Ветер в оранжерее
Шрифт:
Первым заговорил, конечно, Рома.
— Ну что, прониклись? — спросил он. — Велика сила искусства?
Потом он стал рассказывать какую-то бесконечную историю, в которой фигурировала собака, с ужасом от кого-то убегавшая. Когда Рома руками изобразил собачьи уши и то, как они развеваются от ветра у спасающейся бегством собаки, Лиза засмеялась. А я нет. Потому что я уже несколько раз видел этот фокус с ушами.
— Ширяев, ты-то что такой серьёзный в столь поздний час? — стал приставать ко мне Рома.
Я промолчал, поймав себя на том, что желал бы этим молчанием выгодно отличиться от болтающего Ромы. Это моё молчание
— Знаешь, что бы он сейчас сказал, если бы тебя здесь не было, — сказал Рома Лизе. — Мол, вы…т тебя хорошенько за каждое суетное слово. На том свете.
Я остался ночевать в общежитии, в комнате Асланова, и довольно быстро лёг спать, хотя ночная жизнь общаги была ещё в разгаре. Но заснуть долго не мог, думая о том, куда ушёл Рома и вернётся ли он на ночь к себе в комнату. Я лежал в одежде, укрывшись аслановским покрывалом, пахнущим половыми тряпками, и чувствовал себя в таком бродяжьем виде очень хорошо и привычно. В то же время я очень волновался, прислушиваясь к звукам кипящей вокруг полустуденческой, полубогемной жизни, хотя жизнь эта и казалась мне тогда чужой и неправильной. Наконец я услышал чей-то пьяный крик: “Вот идёт Асланов, без особых планов!” — это кто-то неизвестный обрадовался появлению в коридоре Ромы.
Вскоре и сам Рома, сильно пьяный, ввалился в комнату и, скомкав зачем-то подушку и одеяло с простынями, упал на них и, повозившись некоторое время, заснул, сразу же начав издавать страдальческие стоны.
Я так никогда и не узнал, где он был эти час или полтора, прошедшие с момента его ухода до момента встречи с кем-то неизвестным уже перед самыми дверьми комнаты.
7
Сессии прошли. Я сдвинулся на четвёртый курс, а Рома с Деникиным — на пятый. Заяц догонял черепаху…
В институте я бывал, пожалуй, реже, чем следовало, а в общежитие и вообще старался не попадать.
Первое сильное впечатление, которое произвела на меня Лиза, как бы понемногу стёрлось, утихло, и даже встречая её иногда, очень редко, я уже не обращал на неё такого пристального внимания.
Затем, в последующие месяцы, случилось следующее.
Наконец-то я достиг того, о чём долгое время мечтал. У меня были деньги, ещё пока что много денег, отдельное одинокое жильё, никакой необходимости где-либо работать — все внешние условия для писательства.
Кроме этого, я безошибочно чувствовал в себе силу особенного зрения, которым я мог, как мне казалось, видеть и “гад морских подводный ход”. И, если уезжал я в своё время из Москвы в растерянности, то теперь я был убеждён, что я знаю, как нужно жить и как нужно писать, — все мои разбросанные мыслишки и растрёпанные чувства собрались словно бы в тугой и холодный световой пучок некой заворожившей меня идеи.
Этой идее я подчинил весь свой умственный и душевный быт.
Но повела она себя странно. Как-то незаметно она превратилась в мою мучительницу. Однако долгое время я отказывался замечать это.
Ранее, когда я был занят тяжёлым физическим трудом и переносил всяческие лишения, созревающая идея эта шла со мной как бы в ногу и была мне лёгкой и светлой помощницей. Теперь же, когда я заперся с ней в Переделкино и попробовал эксплуатировать её в качестве литературной наложницы, она заупрямилась, помрачнела, стала требовательной и намекающей на какие-то совсем уже запредельные тайны. Короче, из лёгкой и светлой она стала тяжёлой и истеричной.
Но я упорствовал. Убеждённый в том, что я теперь вооружён лезвием неземного холода и остроты, способным вырезать суть любого явления из грубой его видимой корки, я каждый день садился за стол и писал. Всякие почти развлечения из своей жизни я исключил. Иногда я гулял по лесу, несколько мне уже опротивевшему, и очень редко бывал в Москве, где все мои, и без того немногочисленные, окололитературные знакомые посматривали на меня странно и, по всей видимости, начинали принимать меня за тяжеловесного зануду.
В результате, исписав более чем за три месяца сотни листов черновиков, я не написал ничего стоящего. Надежды рушились. Я не знал, что делать дальше.
В отчаянии я с ещё большей горячностью припадал к тем книгам, страницы которых совсем недавно светились ещё для меня каким-то невыразимым, но ясно ложившимся в душу смыслом. Я читал молитвы и подолгу гулял по жаркому сосновому лесу, полному комарья и паутинок, липнущих на покрывавшиеся потом лицо, шею и руки.
Круг, что называется, замыкался.
И вот — случайно (о эти случайности!) я разыскал в старых черновиках рукопись рассказа, написанного когда-то, я хорошо это помню, с тяжёлого похмелья в пустой комнате на Смоленской набережной, незадолго до гибели отца. Рассказ назывался “Почему кошки не смеются”. Я перечёл его. И был поражён.
Мелодия его совершенно совпадала с теми далёкими метафизическими призывами, к которым я с такими усилиями души прислушивался всё это время и к которым желал приблизиться и найти какой-то окончательный на всё сразу ответ, какую-то всеобщую схему и универсальный шифр.
Оказывается, без всяких специальных мучений и страданий я и так уже всё знал в то время, когда писал этот рассказик.
С не совсем прояснившимся ещё, каким-то словно бы ещё только вопросительным подталкиванием изнутри — я отправился на станцию, пахнущую разогретыми шпалами, пропитанными какой-то гадостью, и усыпанную, несмотря на будничный день, по-летнему озабоченным народом, позвонил из телефона-автомата Портянскому и приблизительно часа через полтора уже стоял перед входом в пивной ресторан “Золотой (если не ошибаюсь) фазан”.
Перед входом толпились мужики, сдерживаемые, как на стадионе, охраной и специальными турникетами. Очередь эта была многочасовой.
— Как будем проходить? — спросил я.
— А вот так! — ответил Портянский, прихрамывающей своей походкой решительно устремившись прямо к входу.
— Вот так! — оглянулся он, уже начиная врезаться в самую плотную часть очереди и широко при этом улыбаясь. — Методом насилия!
8
В середине августа, в чёрный дождливый вечер, в такой вечер, когда понимаешь, что всему (и лету в том числе) есть конец и что осень всё-таки рано или поздно случится, мы с Портянским сидели в сухом, хорошо освещённом, очень шумном и очень прокуренном ресторане ЦДЛ и выбирали “живую” форель из тех нескольких, отражающих свет люстр, скользких тушек, которые держал перед нами на подносе официант в чёрно-белом.