Ветер в оранжерее
Шрифт:
Я совершенно не думал о том, чем всё это закончится и к чему приведёт.
Кроме Савельева, ходили и другие люди, в основном пьющие. Так как из-за меня Люба некоторое время никуда не выходила, то все нужные встречи происходили у неё в квартире, куда она тех, кто ей был нужен, и приглашала.
Меня удивляли её стойкость и даже мужественность, с которыми она, преодолевая соблазн полностью раствориться в пьянстве и будуарном времяпровождении, мгновенно вся собиралась и довольно толково говорила с приходящими о каких-то издательских делах. В то время как раз начинали появляться первые частные издательства, приносящие большие доходы. Имела
Это, с каждым днём и даже, может быть, часом, внутреннее усиливающееся (и, вне всякого сомнения, притягательно действующее) ощущение безвозвратного и гибельного полёта в неизвестность, чувствовалось, конечно же, и окружающими, и в первую очередь Любой, которая привязывалась ко мне всё больше и больше. Она восторженно смеялась моим бесконечным “свеженьким” шуточкам и с удовольствием слушала разнообразные истории, которые я рассказывал ей и Кухмистеру, и иногда, на бис, кому-либо из гостей.
Я вдруг превратился в настоящего мастера разговорного жанра, чего, если честно, никак не ожидал от себя. Довольно остроумный Кухмистер, ушедший теперь на второй план, даже начал дуться и однажды, пощипывая гитару (он только что верно и музыкально спел какую-то приятную песенку на свои собственные стихи, в которых очень часто повторялось слово “медь”), — пощипывая в углу комнаты гитару и то опуская глаза к струнам, то взглядывая на меня, процитировал с некоторым вызовом: “Кто хорошо рассказывает, тот плохо пишет”. Я задумался над этими словами.
Савельев печатал мой рассказ про кошек, которые не смеются, в коллективном сборнике экспериментальной прозы, носившем название “Квартал 007''. Он втиснул этот рассказец в сборник в самый последний и почти уже невозможный момент.
Несмотря на всё моё тогдашнее безумное как бы легкомыслие, мне не нравилось, что Савельев помогает мне, но Люба сказала:
— Молчи и не морочь себе голову. Как я скажу, так Петрович и сделает. Надо будет, он и книжку стотысячным тиражом выпустит. Как я ему скажу, так и будет.
Я засмеялся, когда она назвала его Петровичем, потому что это я так придумал называть его, пугая по ночам Любу, когда слышался какой-либо шум за дверями, это, мол, Петрович идёт, и ночью она сама, целуя меня, смеялась над несчастным Савельевым.
— А ты не смейся над ним, — сказала она вдруг. — Он не заслужил этого… Доживи до его лет. Он, между прочим, изумительно остроумен, тебе просто не приходилось с ним так общаться. Ему нужно выпить, только не очень много. Важно не перебрать, попасть в точку, чтобы появился кураж. А когда у Валерия Петровича кураж — он становится изумительно, божественно… Да! Божественно остроумен… За это я его и полюбила. За это я и Кухмистера люблю. А ты над ними не смейся… До Кухмистера тебе не дотянуться. Он труженик. Пропьёт неделю, потом закроется и будет писать и писать. А ты так не сможешь.
— Откуда ты знаешь? — спросил я её.
— Знаю, — ответила она. — Ты очень хорош, но такого романа, как Кухмистер, ты не напишешь. Помяни моё слово — лет через пять-десять ты вообще уже ничего не сможешь написать, разве что сборник рецептов, как лучше похмелиться… Замечательная, кстати, могла бы получиться книжка. Сама бы такую написала, было бы время. Под названием “Тысяча способов борьбы с похмельем”… Напишешь, а я напечатаю, если не забудешь меня. Разлетится… Идею — дарю! И название дарю.
13
Любовь Николаевна была как будто слегка помешана на обязательности остроумия. Если человек не мог её рассмешить, он, этот человек, для неё словно бы и не существовал.
Я был самым свежим в её окружении и смешил её больше всех. Но в какой-то из дней я вдруг почувствовал, что очень скоро потеряю вкус к жонглированию непрекращающимися шутками и каламбурами, помрачнею, затоскую по чему-то трудному — и стану тяжеловесно соскальзывать с горизонта Любовь Николаевны.
Время от времени я стал вспоминать своего отца, который чем-то был очень похож на всех этих людей из окружения Любы, легко отпускавших кровавые (на вкус мирного обывателя) шутки и пьяно каламбурящих.
Отец тоже много пил и именно поэтому, думал я, с неизбежностью каламбурил и даже сам смеялся таким выделениям пьяного мозга, как, скажем, “голослонное заявление” или “купание красного меня”. Но при этом я знал, что он ненавидит каламбуры — подобно тому, как я не любил капустников, — считая их тем суррогатом остроумия (”Второй сорт!”), который был создан Господом, чтобы утешить нищих духом, не наделённых от природы даром смеха свободного, чистого и глубокого.
Кроме этого, от моих новых знакомых отца отличало как бы более плотное физическое одиночество, и суждения его (несмотря на кажущуюся искушённость всех этих актёров и литераторов) казались мне значительно глубже и беспощаднее, а главное — независимее.
В такую приблизительно минуту, когда я сравнивал других с моим отцом, Савельев, уже очень уставший от пьянства, вдруг горестно проговорил: “Ну почему, почему русский писатель обязательно должен пить?”. Немедленно со всех сторон — гостей тогда было достаточно много — посыпались по этому поводу разнообразные замечания, и я, не сумев удержать пьяного желания высказаться всем непременно в лицо, запахнулся поплотнее в ярко-синий махровый халат Любовь Николаевны (меня подняли на этот раз с постели, и я был в халате), и, пристально посмотрев зачем-то предварительно на Савельева, сказал:
— Всё это чушь! И творчество такое, о котором вы говорите, — тоже чушь. Главное — кровь. Нужно, чтобы в жилах шумела живая кровь! Тогда будет всё.
Люба, вопреки обыкновению, не обругала меня за мрачное и слишком серьёзное заявление, к тому же сделанное несколько невпопад, и не стала дразнить меня занудой.
— Да! Кровь! Это правильно! — в восхищении повторила она, поправляя волосы, словно внезапно вспомнив, что она, может быть, не очень хорошо выглядит теперь.
Позже она ещё не однажды повторяла эти мои случайные, в сущности, слова; они, очевидно, как-то оправдывали ту жизнь, которую она вела.