Ветер в оранжерее
Шрифт:
Короче, если на первом курсе его звали Деникиным или Сергеем, чуть позже Серёжей, то к пятому он уже был Серёженькой.
При таком сильном нежно-лирическом начале Серёжа оставался необыкновенно верным семьянином, всё время говорил о своей жене, лучшей из женщин, и однажды даже привозил её на сессию из далёкого и тоже самого лучшего в мире, как утверждал Серёжа, города Красноярска.
Сюзанна, насколько я был осведомлён ко дню тридцатилетия лысого Ромы, была первым увлечением Серёжи в Москве, и я хорошо знал, что это увлечение могло носить только очень серьёзный характер, гораздо более серьёзный, чем, скажем, увлечение (было ли оно?) Ромы сероглазой Лизой Петровой.
Поэтому, проснувшись
Я не помнил, как я в этой постели оказался, но с чувством ужаса, тоски и ничем и никогда не исправимой вины и ошибки, с тем чувством, которое невероятно усиливается с похмелья, я смотрел на её спящее лицо, раскрашенное, как у индейца, на полные, будто надутые, приоткрытые губы и вспоминал, как ночью она всё время кричала: “Вместе! Вместе!”. О, это было ужасно!
Потом я вспомнил Лизу, она ведь, кажется, оставалась на дне рождения до конца, и видела ли она, как мы уходили вместе с этой женщиной? Да ей и не нужно было именно этого видеть, тут же думал я, и так всё ясно, ясно, совершенно ясно…
Потихоньку выскальзывая из-под выдающейся во всех смыслах груди Сюзанны, я попытался сбежать, пока она не проснулась.
Выйдя в пустой коридор, — было, кажется, воскресенье, — я обнаружил, что нахожусь (о, позор!) на третьем этаже, метрах в пятнадцати, не более, от комнаты Асланова и Серёжи.
Со страшной болью в затылке и зеленью в глазах я стал осторожно двигаться по коридору, и вдруг меня всего бросило в жар от накатившего чувства стыда. Внезапно я понял, что я глуп и самонадеян. Все эти ужасные утренние минуты я думал только о преступлении, совершенном мною, считая себя чуть ли не единственным донжуаном в округе. А вот где сейчас Лиза? Сероглазая Лиза?
Я постучал в дверь Роминой комнаты. Оттуда раздалось не то “да”, не то “му”, во всяком случае звук, приглашающий войти.
Внутри был один Рома. (”А где же Серёжа? Где Лиза?” — думал я.) Он лежал, укрывшись одеялом до самых глаз, в правом углу комнаты, лысиной к окну, в которое тускло светило дождливое утро, и молча двигал своими чёрненькими мышиными глазами, лишёнными ресниц и бровей. Я подошёл ближе и сел на кровать напротив — он молчал и двигал глазами.
— Рома, — сказал я, на минуту задохнувшись от приступа тошноты. — Рома, я совершил нравственное падение.
Откидывая одеяло и глядя вниз, как бы измеряя расстояние от кровати до пола, Рома пробурчал:
— Нравственное падение? Это с какой же высоты? Тридцать сантиметров?
Под одеялом, оказывается, Рома лежал, как пирожок в печке, совершенно готовый к употреблению — в белой рубашке, белых брюках, белой лёгкой курточке, белых носках и в белых туфлях!
Я засмеялся, вытирая кулаком слёзы, и мы отправились похмеляться.
4
Через пару дней, возвращаясь довольно большим табуном с пьянки на даче вдовы то ли Фадеева, то ли Эренбурга, где один из наших однокурсников служил сторожем, я забрал свои вещи у старушки Любови Николаевны (причём в то время, когда я собирался, Рома Асланов — у которого ночью была самая настоящая белая горячка и который к утру несколько отошёл — кричал мне из-за забора: “Передай ей привет от Роди!”, как он, подобно многим ленинградцам, называл Родиона Раскольникова, зарубившего топором старушку-процентщицу) и, собравшись, — с чемоданом в руке и с охапкой зимней одежды, не влезшей в чемодан, — я легко покинул Переделкино, не подозревая о том, с какой нежностью буду позже вспоминать месяцы, проведённые там, и в особенности Ирину и последние дни, в которые зачем-то писал про философа, рисовавшего белоснежных чаек.
На семинаре мой рассказ
Так называемый мастер сказал, что это не имеет отношения к литературе, так как непонятно, о чём речь, нет начала и нет конца.
Рома высказался затейливее, он даже как бы похвалил меня.
— Раньше у Ширяева рассказы были как инженерные конструкции, ажурные, но стальные и жёсткие. Теперь у него конструкция мягче — деревянная, заброшенная, поэтому она самостоятельно пустила корни и корявенькие веточки. И вообще, Андрей, мне хотелось бы сказать тебе при всех: литература — баба доступная, но, к сожалению, некрасивая, а ты её хватаешь, извините, за титьки…
— Асланов, — сказал на это “мастер”, шестидесятилетний молодящийся мужчина, приезжавший на семинары в новеньких “Жигулях”, в сущности, человек неглупый, — я всё равно никогда ничего не понимаю из того, что вы говорите, будем считать, что это имеет смысл. Но пощадите Лену. При чём тут “титьки”? — с удовольствием повторил он, глядя на Лену, которая, и правда, потупилась, но давно уже не умела краснеть. — Ну а вы, Деникин?
— А я, — ответил Серёжа, — никак не могу вспомнить значение слова “ригоризм”, и это слегка досаждает.
Один лишь москвич Петухов, носивший русскую бороду и считавшийся тогда корифеем, так как отрывки из его повести читали по радио “Свобода”, сказал в коридоре, возвращая мне рукопись:
— Батенька, да вы, оказывается, писатель!
Но я, к несчастью, не любил Петухова
5
С момента моего нравственного падения с высоты тридцати сантиметров на дне рождения Асланова до той минуты, когда я обрушил свою внезапную любовь на Елену, чудесно, словно из радужной пены похмелий, появившуюся вдруг в общаге, прошло около недели, во всяком случае, ненамного больше. Однако за это время произошло невероятное количество событий и происшествий. Если выстроить их по степени важности, то на первом месте, конечно же, будет моё роковое переселение в общагу, в комнату (поначалу) Ромы и Серёжи Деникина. Затем — следует разгром моего рассказа, несколько почему-то для меня неожиданный, несмотря на то, что я хорошо знал литинститутский обычай никогда ничего безоговорочно не хвалить. Третье по важности место по праву занимает молниеносный, незавершённый и въевшийся в сердце именно из-за своей незавершённости роман с Асей Дубельт…
Кроме этого, я сделал визит Любовь Николаевне, явившись к ней с цветами, прямоугольным джином, свиной шейкой, запечённой в фольге (в точности такой, какую мы с Любой покупали в августе в соседнем кафе), и лысым Ромой, мгновенно затмившим меня своим фонтанирующим остроумием. За тот вечер, что мы провели у неё, Люба совсем сорвала себе голос, — громко и непрерывно смеясь всему, что бы ни сказал Рома, причём делая это с выражением какого-то радостного облегчения, как человек, долгое время мучительно пытавшийся найти или вспомнить какую-нибудь очень нужную вещь и вдруг, наконец, её нашедший или вспомнивший. Мы остались на ночь. Рома спал на нежно-зелёном диване, я — в алькове, из которого меня тем не менее вытолкали утром, требуя, чтобы я сходил за пивом. И совершенно так же, как когда-то я шёл с Кухмистером, Рома хотел идти со мной, чтобы поддержать меня морально, но я отказался и отправился в пивную в одиночестве, а вернувшись оттуда и похмелясь, ушёл на поиски своей трудовой книжки. Рома вернулся в общежитие дня через три. Безволосое лицо его нехорошо зеленело, и он всё время напевал песенку: “Позвони мне, позвони… телефон моз-га!”. Этот “телефон мозга” тоже, кстати, был навеян Роме “Наутилусом”, необыкновенно в тот сезон популярным, у которого в одной из песен были слова “мать учит наизусть телефон морр-га”.