Ветер в оранжерее
Шрифт:
Я думал о том, что делиться с Еленой своим телом и своими текучими горестями и восторгами, впитывая взамен её горести и восторги, и дрожь и тепло её тела, было всё-таки бесконечно мало. Я чувствовал себя так, как будто мне зачем-то необходимо было всему вывернуться наизнанку и эту горячую (и недоступную никому извне) собственную изнанку каким-то образом открыть и отдать Елене. Меня мучила невозможность этого. Никому не удавалось передать другому вкус съеденного тобой плода, говорили какие-то восточные мудрецы. А мне именно хотелось передать ей этот вкус.
— Ты знаешь, — сказал я, следуя этим своим полумыслям, полупереживаниям, — мне кажется, я понял, что такое любовь. Любовь — это
— И я чувствую то же самое, — ответила Елена, проводя своими аккуратными пальчиками по обоям, вытертым до ворсистости. — С тобой мне хорошо и безопасно. Никогда не чувствовала себя в такой безопасности. Даже в таком гадюшнике!
Она покрутила ручкой в воздухе, затем, выгнувшись, посмотрела назад, как бы для того, чтобы убедиться, что и в той части комнаты, что была за изголовьем кровати, всё такое же убогое, пустое и грязное, как и у нас перед глазами.
Я поцеловал её в изогнувшуюся шею. Мне стало стыдно.
— Но я ведь никто. Между небом и землёй. Кроме того, что я люблю тебя, у меня нет ничего.
— “А мы этого не боимся!” Так ведь ты говоришь? — сказала она. — Если ты станешь совсем нищим, я сумею тебя прокормить. Будем жить у моих родителей, у них большая квартира.
У родителей, которые жили в Серпухове, мы вскоре побывали. Елена вывезла меня туда, вытащив из потрясающей глубины пьянки, и ночью, в действительно большой родительской квартире, в комнате, отделённой от двух других довольно длинным коридором, я умирал от похмелья. Беспричинный страх, терзания совести и физические мучения были нестерпимыми, ни с чем, пережитым до этого, не сравнимыми, и я выпил весь папин одеколон, который стоял в ванной и который Елена сама же мне и принесла.
Она довольно спокойно проследила за тем, как я, встряхивая пузырёк, сквозь узенькое его горлышко перелил ярко-зелёную жидкость в стакан и затем, ничем эту обжигающую парфюмерию не разбавляя, опрокинул стакан в глотку и запил поднесённой мне Еленой водой. На какое-то время мне стало легче, перед глазами пошёл молочный туман, я откинулся на подушку весь в липком поту и в одеколонной вони. Елена отёрла мне лицо мокрым полотенцем и легла рядом, обняв меня.
До того момента, когда я похмелился, алкогольные мучения были сильнее чувства стыда, тоже мучительного, но после, когда немного отпустило, чувство раскаяния и глубокого позора, а заодно и чувство какой-то детской беззащитности навалились на меня. Рука Елены, лежавшая на моей груди, казалась той самой спасительной соломинкой, которая только ещё и держала меня в этом мире. Ощущая тепло этой руки на холодеющем от пота теле, я закрыл глаза и старался думать только о нём, об этом тепле, и сквозь закрытые веки начали было бежать тёплые слёзы, но скоро иссякли.
“Неужели я не мог перетерпеть, совладать с собой!” — думал я, и тут же, выскальзывая из-под придавливающих меня мучений совести, думал: “А! Всё равно!”.
Вот этого “всё равно” Елена и боялась, к нему только меня и ревновала.
Пьянство моё само по себе её не пугало, и даже отдавая мне папин одеколон, она, по-видимому, считала, что так нужно, что не может не болеть чем-нибудь таким ненормальным настоящий талант. А она считала меня талантливым человеком, хотя из всего, что я написал, прочла лишь рассказ о профессоре, разгромленный на семинаре, тот рассказ, с которым я в течение нескольких месяцев носился как дурень с писаной торбой, предъявляя его временами как бы в качестве свидетельства своей творческой состоятельности.
Одной из основных жизненных целей
Был ли я тем, за кого она меня принимала?
11
Елена изменила меня. Пережив опыт такой глубокой (и не похожей на всё, изведанное до этого) любви, я повзрослел.
Вместе с тем, посмотрев на себя как бы с новой высоты, я вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким; то ощущение отдельности от всех, которое всегда преследовало меня, необыкновенно теперь усилилось.
Живя долгое время в общежитии, я с неизбежностью стал как бы врастать в то сплетение человеческих отношений, которое там существовало. Я всегда не любил психопатов и ломак, которые, по моему мнению, литературную общагу населяли, теперь же (особенно после того, как Рома и Деникин, и весь мой курс, разъехались после сессии по домам) понемногу стал сближаться с некоторыми из её обитателей и даже почувствовал к ним какую-то тягу. В основном, конечно, все мои новые друзья были людьми, мягко говоря, пьющими, с ними было легче найти точку соприкосновения. Этой точкой являлась, конечно же, бутылка, я не обольщался на этот счёт. Однако со временем я увидел (и в этом таилась серьёзная опасность), что среди новых пьющих приятелей определённую часть составляли не просто алкоголики по призванию, а вдобавок ещё и довольно интересные и одарённые умницы.
Обострившееся чувство безысходного одиночества очень способствовало сближению с жизнью общаги, до тех пор презираемой мною.
Как раз в начале этого своего периода невольного врастания в общежитие я и познакомился с Кобриным в кафе на Бронной. Это, напомню, случилось в тот день, когда я (в не первый уже раз) ходил в суд добиваться развода с Анжелой.
Мне в то время казалось, что, как только нас разведут, начнётся новая жизнь, а пока — я доживал старую, как придётся.
Елена и в этом немного изменила меня. Я встряхнулся, побывал несколько раз в институте, позвонил Савельеву, чтобы узнать, когда выходит сборник “Квартал 007'' с моим рассказом и когда я смогу получить гонорар. Гонорар за “Кошек” пообещали довольно приличный, но приблизительно через месяц, и я, чтобы пережить как-то эти дни до гонорара, за сто рублей продал коменданту Борщову свой совсем почти новенький шикарный кожаный чемодан. Одновременно с продажей чемодана я зачем-то дал слово Елене, что буду бросать пить.
Это произошло накануне знакомства с Кобриным, оказавшегося роковым для Елены — настолько, насколько знакомство Кобрина с Зоей Ивановной позже стало в каком-то смысле роковым для него.
В тот холодный октябрьский вечер, когда мы сидели за коньяком и я зачем-то рассказывал Кобрину о вулканах, поглядывая на обиженного на Елену (треснувшую его по лбу) большого грязно-белого кота, подвалившегося в стороне от нас под прилавок, и вокруг стоял — давно уже ставший привычным и родственным — шум кафе, из-за которого наш кружок у стола казался необыкновенно уютным, я, пожалуй, был счастлив, не осознавая этого и нисколько не задумываясь о том, что может ждать меня впереди.