Ветер в оранжерее
Шрифт:
Трудовая книжка, о которой я вдруг вспомнил у Любы, должна была находиться у альбиноса Иванова, лжеписателя, занимавшего какой-то пост в Союзе писателей и обещавшего когда-то (у Любы же) устроить мне синекуру. Теперь я решил плюнуть на синекуру и на Иванова и забрать документ, но Иванов трудовую книжку потерял, утверждая, что её украли у него из машины вместе с его сумкой, и успокаивая меня тем, что всё равно такой трудовой, как у меня, место было в музее, а совсем не в отделе кадров.
В общежитии я случайно переспал с Катей, студенткой дневного отделения, каким-то образом оказавшейся в компании заочников-пятикурсников. Произошло это из-за того, что на протяжении приблизительно двух часов эта мелко завитая девушка, почти не отрываясь, в упор разглядывала меня через уставленный
За эти дни вышли все мои деньги, заработанные как бы в другой какой-то жизни, совсем теперь, казалось бы, забытой. (Но это было не так — в душе всё-таки оставался твёрдый отпечаток многомесячных странствий, мучительных размышлений и тяжёлого труда, а бури последних событий шли поверху, как будто над неким скалистым грунтом, присутствие которого всегда мною подспудно ощущалось. Тектонические сдвиги были, очевидно, ещё впереди.)
Последние сто или двести рублей — ещё до того, как я начал продавать свои вещи, занимать и так далее — я растратил за два дня с Настоящей Писательницей.
Именно так я про себя называл Асю Дубельт, неизвестно откуда возникшую и поселившуюся в общаге на третьем этаже прямо напротив комнаты Асланова. Ничего из написанного Асей (или Агнессой — её полное имя) я не читал и пишу теперь “Настоящая Писательница” с больших букв не для того, чтобы отметить какой-то редкостный художественный дар этой женщины, а потому, что именно это, как бы особое звание Аси, наиболее точно определяет её тогдашнее положение в институте и общаге и отношение к ней других студентов, из которых в то время никто — ни Петухов с радио “Свобода”, ни Кобрин со своими зарубежными премиями — не занимал столь видного и столь прочного своей свежестью места в так называемом литературном процессе. В то время её печатало сразу несколько лучших толстых журналов, к чему она относилась с лёгкостью и уверенностью профессионала, нисколько, в отличие от подавляющего большинства литинститутовцев, не манерничая и не играя в литературу.
Настоящая Писательница приехала из Риги, где ещё совсем недавно работала врачом-кардиологом. Институт она закончила летом, но ей с удовольствием позволяли останавливаться в общежитии. Она была какой-то известной русско-немецкой дворянской фамилии, при этом имея поразительное внешнее сходство с определённым типом чисто еврейских женщин, которых я много знал до этого. Настоящая Писательница, или всё же Ася, вся была чёрненькая, какая-то едкая, с небольшими мягкими усиками над верхней узкой губой и с точными, хирургически решительными жестами. Она была некрасива, но очень умна и зажигательна.
“Не понимаю, зачем вы пьёте, — говорила она. — Я и так себя всё время чувствую, как пьяная, а что если я ещё и выпью?”
Пригубив портвейна, она пела и хохотала, залезла на тумбочку и удивительным голосом спела “Хава нагилу”, зная, по-видимому, все слова этой песни, что было немного странно для русско-немецкой дворянки; затем сразила меня точным пением (всё с той же тумбочки) отрывков из симфонических произведений старых классиков, а выпив стакан вина до дна, потребовала отвезти её в розарий на ВДНХ, по дороге из которого в метро провалилась левой ногой между вагоном и платформой, откуда я, услышав крики растерявшихся москвичей и гостей столицы, вырвал её, успев подбежать в тот момент, когда поезд уже начинал двигаться.
В общем, к вечеру я уже был влюблён в Асю, будучи очарован её пением, умом, в какой-то степени — положением в литературном обществе; её невероятной энергичностью; а также — словно бы в благодарность за ту заинтересованность мною, которой она не пыталась скрыть.
6
Вечером мы остались одни у неё в комнате.
Я отхлёбывал понемногу портвейн, стараясь не напиться, но в то же время и удержаться
Ася сидела на кровати, трогая временами свою ушибленную в метрополитене ногу и болезненно морщась, а я развлекал её рассказами в неумирающем стиле бравого солдата Швейка (то есть поминутно отвлекаясь на разные побочные истории, чему способствовало, кстати, и алкогольное отравление), при этом вскакивая, расхаживая по комнате и изображая в лицах.
С несколько подозрительной покорностью слушая меня, раза три или четыре она не могла удержаться и смеялась до слёз звонким и сильным смехом, забывая на время о своей ноге. Я был в ударе.
Я рассказывал об одном из бесконечных наших с Портянским похождений, когда мы познакомились в ресторане с актрисами какого-то народного театра и, довольно быстро разделившись на пары, почти до рассвета не могли разъехаться, пролетев, словно по порогам каменистой горной речки, по каскаду ночных приключений. Моя актриса была помоложе той, что досталась Портянскому, лет, наверное, на двадцать. Мы с нею шли далеко впереди по улице Горького, Портянский, задерживая движение, отставал, занятый одновременно своей актрисой, водкой, стаканами и невесть откуда взявшимися десантниками в форме. Вдруг меня с моею парой окружили человек восемь здоровых пьяных парней в шарфах одинаковой расцветки и потребовали ответить, за кого мы болеем, за “Спартак” или за ЦСКА. Я не мог ответить на такой вопрос, так как совершенно не отличал одно от другого. Шустрая актриска очень вовремя закрыла меня собою и заявила, что мы болеем за “Барселону”. Когда Портянский нагнал нас, предводитель этой шайки болельщиков стоял на коленях перед девчонкой и, стуча себя в грудь кулаком, кричал: “Ну, признай, что Хусяинов великий футболист!”. — “Нет! — твёрдо отвечала маленькая актриска, помахивая толстой рыжей косой. — Нет! Он просто татарин и неудачник”. Увидев эту картину, Портянский захохотал и закричал: “Ши-и-ряев! Как ты смог оседлать такого крокодила?”. Но даже у этой рыжеволосой, выдающегося характера девушки (в чём я ещё раз убедился под утро, оставшись с нею наедине), даже у неё дрогнули нервы, когда в безлюдном осеннем сквере Портянский со своей актрисой удалился в темноту за кусты, а я по какой-то причине уговаривал рыжеволосую пойти за ними и пугал её тем, что мой ненормальный друг запросто может и убить, если его оставить без присмотра, и в этот момент Портянский действительно появился из-за кустов один (без актрисы) с расставленными в стороны руками, с которых в свете ночных фонарей что-то капало, и даже я подумал, что это кровь, — вот тогда молодой “крокодил” дико закричал: “Елена Сергеевна!” и взлетел со скамейки… Дойдя до этого места, я, стоя посреди комнаты, потрясал руками, как бы смахивая с них грязь (Портянский тогда просто-напросто упал за кустами в лужу), и одновременно кричал за перепуганную насмерть девушку, как вдруг Ася с восторгом и бесстыдством профессионального врача, ставящего диагноз, воскликнула:
— Боже мой! Какая витальность! Какая неправдоподобная, неистребимая витальность!
Я, если честно, так и не понял тогда, что Ася имела в виду: неиссякающую жизненную энергию Ноздрёва-Портянского, о котором я рассказывал, ту исступлённую увлечённость, с которой я говорил, или же общее впечатление “витальности”, исходившее от меня, выбравшего для рассказа именно такую, а не какую-нибудь другую историю.
К счастью, я не знал в ту минуту, что “витальность” в устах Аси — слово ругательное, символизирующее в её видении мира животный жизненный напор, исключающий всякое осмысление происходящего.
Хотя… она и сама казалась несколько заворожённой этой витальностью, способностью быть бездумной, ведь это именно она пела на тумбочке.
Я всё же почувствовал какую-то лёгкую, что ли, обиду, насторожился и, с внезапным желанием спора, сказал подумав:
— Это не витальность. Это обыкновенный дендизм.
У меня в то время начала складываться как бы некая теория дендизма, которая вкратце заключалась в том, что денди это не модник, денди — это пресловутый (и стопроцентный) “лишний человек”.