Ветка Лауры
Шрифт:
Теперь время в Ишиме потекло заметно быстрее и веселее. Поселившись вместе, целыми часами друзья беседовали, рассказывали друг другу о своей жизни, спорили о литературе, музыке и живописи, о новых книгах, вспоминали любимые женские образы. Но чаше всего все-таки говорили «о ней», пили вино, поднимая тост за «нее». Так именовали ссыльные свободу, помыслы о которой привели их в суровый дикий край. Садясь за стол, Александр Иванович говорил:
— Меня любовь томила двадцать лет, Но я был бодр в огне и весел в боли…— Постойте, — кричал Янушкевич, — откуда эти стихи?
— Из Петрарки. Не так ли и мы верим своей
— В таком случае, я вас обрадую, дорогой друг. У меня есть нечто такое, что…
Янушкевич кинулся к своему чемодану, стал быстро выбрасывать вещи и на самом дне обнаружил толстую книгу. Он открыл массивный переплет, перелистал страницы и достал ветку дуба с двумя ответвлениями и крупным желудем.
— Полюбуйтесь, маэстро, — сказал Янушкевич, подавая ветвь Одоевскому.
— Что это такое?
— Во время моих блужданий по югу Франции я побывал в Авиньоне. Там над могилой Лауры, где так безутешно рыдал Петрарка, вспоминая умершую возлюбленную, вырос дуб. Это ветка с дуба над могилой Лауры.
— Боже мой! — воскликнул Александр Иванович, — кто б мог подумать, что в Сибири можно встретить ветвь авиньонского дуба Лауры!
— Мы будем также верить ей — сказал Янушкевич. — как Петрарка Лауре. Поэт Италии через всю жизнь пронес нежный любимый образ.
Поляк разломил ветвь дуба пополам и подал ветку с желудем Одоевскому:
— На вечную память, друг. Нас связывают одни узы. За вечное братство славян! За свободу!
Друзья обнялись и расцеловались.
Александр Иванович начал расхаживать по комнате. Потом спросил:
— Воклюзский ключ, в водах которого Петрарка увидел отражение Лауры, ты тоже посетил?
— Я пил из его струй.
Александр Иванович побледнел, сыграл несколько аккордов на клавесине, вновь прошелся по комнате и сказал:
— Слушай.
Зазвучали пламенные и нежные стихи:
В странах, где сочны лозы виноградные, Где воздух, солнце, сень лесов Дарят живые чувства и отрадные, И в девах дышит жизнь цветов. Ты был! — пронес пытливый посох странника Туда, где бьет Воклюзский ключ… Где ж встретил я тебя, теперь изгнанника? В степях, в краю снегов и туч!Лицо Одоевского было бледным, он трепетал словно в лихорадке, расхаживал по комнате, гордо подымая голову. Его руки были крестом сложены на груди и слова, словно чудом, срывались с уст:
И что осталось в память солнца южного? Одну лишь ветку ты хранил С могилы Лауры: полный чувства дружного И ту со мною разделил! Так будем же печалями заветными Делиться здесь, в отчизне вьюг, И крыльями, для мира незаметными, Перелетать на чудный юг, Туда, где дол цветет весною яркою Под шёпот авиньонских струй И мысль твоя с Лаурой и Петраркою Слилась как нежный поцелуй.За окном бесновалась пурга. Курицын возился на кухне, гремя посудой. Янушкевич сидел растроганный, вспоминая далекую страну. По щекам Александра Одоевского катились слезы. Он говорил:
— Милый Янушкевич, мы всегда будем верны ей!
…Прошло немного времени. Новые странствия и беды выпали на долю Янушкевича. Александр Иванович Одоевский, посланный на Кавказ, в солдатской шинели, под пули горцев, был сведен в могилу тропической лихорадкой. Вслед за ним умер и отец,
Поныне на берегу Черного моря, недалеко от Туапсе, возвышается ширококронный дуб. Он слушает неумолчный шум Черного моря и склоняет свои ветви над могилой изгнанника. Но могила его не забыта: люди, приходя сюда, вспоминают вещие слова поэта об искре, из которой разгорелось пламя.
ПУТЕШЕСТВИЕ КРИТИКИ
Что же увидел именитый странник, путешествуя по центральной России?
Есть под городом Юрьев-Польским селение Флорищи. Тут произошел памятный эпизод. Вот что рассказывает Долгорукий в «Журнале путешествий из Москвы в Нижний». «Мужик, у которого остановилась моя передовая повозка, увидев меня, пал в ноги, припомнив, что я когда-то сына его пощадил при рекрутской отдаче. Благословлял меня беспрестанно. Душа моя уступила первым движениям своим, и я заплакал. Но дошло дело до фуража. „Почем овес, сено?“ — „Батюшка! Лишнего не возьму“. — „Хорошо! Однако, что стоит?“. Цена объявлена дороже многих других хозяев в той же деревне. „Как же, друг мой, тебе не стыдно, хваля меня, так много брать дороже прочих?“-„Воля твоя, барин, меньше нельзя!“ — „Хорошо! Так не прогневайся: я переберусь туда, где дешевле“, и перенес мой обед к другому крестьянину. Я охотник до гречневой каши. Повар мой ее тут и приготовил, но мужик рассердись, что не у него взял овес и сено, не дал и каши, а на новом дворе уже ее готовить было некогда, и так я лучшего своего кушанья лишился. Ах! Как жаль мне было моей чувствительности и слез! Вот что делает корысть! Надежда взять с меня рублей 20 за фураж сделала меня благодетелем, отцом; повернулся ветер не туда, и мужик мне отказал в горшке каши: и после этого (а подобных случаев много) можно ли полагать признательное сердце в трупе нашего крестьянина?»
«На пути, ехавши мимо погоста, — пишет в том же путевом дневнике Долгорукий, — где похоронен первый муж жены моей и любимая дочь ее, я остановился и вышел на гроб их. Сельский священник отправил литию, вечная память раздала свои отголоски в моем сердце, слезы брызнули. И нам со временем отдадут тот же долг наши потомки».
Комментарии к этим словам излишни. Перед нами сочинение эпигона Карамзина, описывающего свои «чувствительные путешествия» в духе казенно-дворянской идиллии.
Сентиментальные путешественники не интересовались народом. Их внимание привлекали, прежде всего, небо и травка, поющие птички и шумящие ручейки и, главным образом, сам друг.