Ветка полыни
Шрифт:
— Вентиляторов нет, — взвился сразу зоотехник.
— Причем здесь вентиляторы? — рассердился Эдик. — Тут же утонуть можно. Представляю, что за молоко вы сдаете. Пополам с навозом.
Он был прав, но я смолчал и не поддержал его. «Смотри, какой критикан, — думал я. — Дать бы тебе вилы в руки».
Нас окружили доярки. Эдик взял у одной марлевую тряпку. Поднял ее за уголок, брезгливо сморщился.
— Фу, какая гадость. Хорошая хозяйка такой тряпкой не станет полы мыть. А вымя надо теплой водичкой подмывать. А потом вазелинчиком.
— Показали
— Он, девочки, умеет и доить стильно!
— По методу буги-вуги!
— Одной рукой сразу двух коров!
Все захохотали.
— А что, парень, может, и вправду покажешь нашим девкам, как надо с коровой обходиться? — давясь смехом, спросил председатель. — Сейчас мы тебе спроворим халат и подойник.
— С теплой водой? — громко спросил Эдик.
— Хоть с кипяченой, — махнул рукой председатель.
— Несите.
— Люська! — крикнул председатель. — Тащи халат и подойник.
Я поглядел на Эдика. Он был бледен. Нижняя губа крепко закушена. Лоб наморщен. «Погоди, сейчас ты не так закрутишься».
Принесли халат и подойник. Эдик скинул пальто, отдал его председателю. Надел халат. Попросил полить на руки.
«Какого черта он разыгрывает? Нашел, где спектакль устраивать, — негодовал я, глядя, как Эдик старательно моет руки. — А выдержки ему не занимать. Натренирован играть на чужих нервах».
Между тем Эдик вытер носовым платком руки, подошел к корове, успокаивающе погладил ее по холке.
— Ну, ну, голубушка. Спокойно стоять.
И от того, как он сказал эти слова, мне стало не по себе.
Я понял, что сейчас свершится что-то неожиданное.
Тоненько звякнула молочная струя в подойник. Другая, третья. Звон прекратился. Теперь струи падали в ведро с тихим шипением.
Я оглянулся на председателя. Запечатлеть бы его таким в бронзе. Вышла бы великолепная скульптура «Удивление». В нем все выражало крайнюю степень удивления: и глаза, и рот, и руки. Но вот широкое, обветренное лицо председателя засветилось восторгом, и он прошептал:
— Ах, сукин сын!..
Когда мы остались наедине, я, пряча смущение, спросил:
— Где это ты научился доить?
— Уже разучился, — вздохнул Эдик. — Я ведь после средней школы три года работал на ферме. Был дояром, потом заведующим. Заболел ревматизмом. Лечился в городе и стал студентом.
Наступило долгое молчание. Оно угнетало меня, и я сказал первое, что пришло на ум:
— Разве в таком костюме ездят в командировки?
— А у меня другого нет. Живу на стипендию да немножко подрабатываю.
Я не смел взглянуть ему в глаза.
ВЕТКА ПОЛЫНИ
Хотя оперировавший его врач при встречах всегда говорил одно и то же: опухоль добрая, схватились вовремя, скоро настанет перелом к лучшему — Софрон знал, что обречен.
Он подолгу разглядывал свои пудовые кулачищи: неужели эти железные руки, легко разгибающие подкову, могут обессилеть, ослабнуть и…
— Не-ет, — убеждал он себя, — такие мужики не умирают. Пересилю ее, окаянную. Перемогу…
Время шло, и Софрон перестал сомневаться. Силы утекали из него, будто сок из глубоко надрубленного дерева: капля по капле. Вот уже и обыкновенная грелка с водой кажется тяжестью, и тридцать шагов по больничному коридору — расстоянием.
Тридцать шагов! А сколько он исходил на своем веку? Пол-Европы в солдатских сапогах. Да за двадцать лет бригадирствования каждую борозду на колхозных полях промерял. И все окрестные леса вдоль и поперек хожены-перехожены…
По ночам Софрон почти не спал. С вечера прикидывался уснувшим, а кончался обход, засыпали товарищи по несчастью, и он скидывал одеяло, чтобы грудь не давило, и долго неподвижно лежал. Слушал ночь, смотрел на серое пятно оконного проема, а сам думал.
Больше всего о сыне. Мал совсем: четырнадцать только. Побыть бы с ним еще лет пяток, уму-разуму научить, к делу приохотить, тогда уж…
Как хотелось Софрону уберечь сына от возможных бед. Откуда только они ни грозили несмышленому. В реке, в тайге… А люди… От них такого можно понабраться. Вразумить бы мальчишку, чтобы мать слушался, школу не бросал, к вину не тянулся… Нет, немыслимо предусмотреть, где упадет, где поскользнется сын… Софрон понимал это и все равно терзал себя.
Когда же Ваня наведывался к отцу (а это случалось раз в неделю), Софрон держался молодцом: улыбался, шутил, заигрывал с сыном. Поговорив с понурой, пришибленной женой, Софрон с сыном уходили в дальний угол неухоженного больничного сада. Садились там на скамью.
— Ну, как? — обеспокоенно спрашивал сын.
— Легчает, Вань. Скоро выпишусь. Вот брызнет зелень по деревьям, и я — домой. Надоело тут тунеядничать.
Сын слушал недоверчиво, улыбался принудительно и смотрел мимо.
Однажды во время свидания накатил приступ. Такая острая и сильная боль нахлынула — помутилась голова. Сжав зубы, Софрон умолк на полуслове, бессильно откинулся на спинку скамьи и молил, молил проклятую хворобу пощадить его, отпустить. В эти недолгие минуты приступа все силы Софрона ушли на то, чтобы сдержать стон. Он забыл о сыне. И, приоткрыв глаза, изумился, поймав на себе не по-детски серьезный, полный сострадания Ванин взгляд. Собрав силы, вытолкнул из ссохшегося рта:
— Что-то в голову шибануло… Редко на воздухе бываю… Ты ступай… Иди-иди. Сейчас… обход…
Сын ушел. Нехотя, с оглядкой. Софрон ослабел, уступая боли, и она долго, остервенело рвала и когтила его обессиленное, иссохшее тело.
Но когда через несколько дней во время приступа Софрон еще раз попробовал отослать сына, тот не послушался. Выхватив из кармана скомканный носовой платок, мальчик неумело стал стирать пот с отцовского лица. Едва влажный матерчатый комок коснулся серых Софроновых губ, тот сразу уловил горький аромат молодой зелени. Ноздри Софрона затрепетали. Он жадно втянул волнующий запах и почувствовал: отступая, слабеет боль под ложечкой, светлеет в глазах.