Входите узкими вратами
Шрифт:
Еще летали они (по слухам, даже дольше запланированного промотались в космосе из-за всего, что происходило на земле), когда позвонил мне утром давний мой приятель Лазарев Лазарь Ильич, в прошлом — командир роты под Сталинградом, откуда вернулся он инвалидом войны:
— Можешь зайти ко мне сейчас?
Время раннее, самое рабочее, зря звонить он бы не стал. Но с чего вдруг? И как сердце оборвалось: Хрущева свергли. К тому шло, хотя ясно этого еще не сознавали.
Жизнь все парадней и парадней становилась с фасада и все тревожней внутри. Уже Хрущев кулаком стучал на встрече с деятелями искусства, уже сказаны были им где-то слова, что во всем он,
— Выньте главы про тридцать седьмой год, иначе напечатать не сможем.
— Как же я выну, когда без тридцать седьмого года не было бы всей трагедии сорок первого? Из жизни этого не выкинешь.
«Новый мир» уже теснили со всех сторон, можно было их понять и не обижаться, но я обиделся и даже вернул отработанный аванс, полторы тысячи рублей, очень нужных моей семье в ту пору. И отнес роман в «Знамя», где в свое время искалечили первую мою повесть: податься было некуда. Рассчитал я просто: что Твардовскому не разрешат, вполне могли разрешить здесь. И угадал. Неужели радоваться поспешил?
Я спросил у Лазарева:
— У тебя что-то случилось?
— У меня — нет.
— Тогда я еще часок посижу.
Но какая уж тут работа… А за окном — осень золотая, октябрь, листья пожухлые сгребают во дворе в кучи, малыши, как мы когда-то, зарываются в них, и уже над одной-двумя кучами дымок вьется горьковатый, даже на седьмом этаже ощутим. И сами собой мысли приходят, что вот как мир хорош, а жизнь наша — нескладная.
Сколько люди на свете живут, всякий раз, как настает время что-то терять, делают для себя это изумительное открытие.
А все же малая надежда оставалась, когда я шел к Лазареву, но вошел, и ее не стало. Посидели мы с ним, прикидывая, что и как теперь будет, но думай не думой, от нас ровным счетом ничего не зависит. И тут пришло мне время идти на радио, читать главу из романа.
В многоэтажном здании на улице Качалова стражи в милицейской форме, как обычно, проверяли пропуска у входа, все выглядело незыблемым. А может — слухи?
Вышел ко мне заведующий редакцией Падалка. Ни в одной комнате не приткнуться, и мы сели в прокуренном коридоре за круглый обеденный стол, вынесенный сюда неизвестно откуда: он, я, еще кто-то, еще кто-то. У нас любят одно дело делать впятером, все стали срочно делиться своими так называемыми творческими соображениями, а мне и грустно, и интересно на них смотреть, я-то уже знаю, что Хрущев снят, а они живут в мире минувшем.
Вдруг из ближней комнаты высунулся, огляделся и манит к себе Падалку некий испуганный молодой человек:
— Можно вас на минуточку?
Падалка нахмурился, сработал в нем защитный механизм:
— Ну что там у вас?
А тот, хотя уже от двери отделился, продолжает подманивать:
— Сказать вам надо…
Но Падалка почуял опасность, не давал себя заманить:
— Говорите, говорите.
— Да это вам лично.
— А вы — при всех, — и отчуждался все более. — Какие могут быть секреты?
Юноша решился:
— Только что звонили из «Правды», говорят, Хрущев снят. Позвоните, узнайте…
Настала тишина. Полнейшая. А по коридору — мимо, мимо — бегают люди с бумажками, огибают круглый стол изящными телодвижениями, многие в этом узком коридоре оббили об него бока.
— Куда я буду звонить? — обрел Падалка дар речи. И — накаляясь: — О чем это я буду спрашивать?
И
Но тут меня позвали в аппаратную. Примерно полчаса длилась запись, а когда я вышел из-за этих мощных дверей, сквозь которые ни один посторонний звук не проникает, вышел в другой мир, где все всё уже знали. И несколько человек, сойдясь, возбужденно говорили в сплошном сигаретном дыму. Я понимал, о чем они говорят, подошел. Они взволнованно говорили о том, что, по слухам, Барабаш, заместитель редактора «Литературной газеты», перемещается выше, в отдел культуры ЦК. Всего-то полчаса прошло, а уже пережито главное событие, и умы занимает Барабаш… Мне даже жаль стало Никиту Сергеевича, мог ли он себе такое представить?
Вышел я на улицу — все как всегда. И лица у людей обычные, никакой тревоги не ощущается. Может, не знают еще? И повлекли меня мои ноги туда, где лежала моя книга: новые времена настают, прежние обязательства не в счет. Если при Хрущеве она так трудно проходила, на что же теперь надеяться?
Есть старый-старый анекдот, как в Харькове ли, в Киеве остановился селянин, читает вывешенную газету: «От жмуть, от жмуть!» Милиционер тут как тут: «Кто тэбэ жмэ, кто?» — «Та чоботы». — «Яки чоботы, ты ж — босый». — «Ото ж и босый, шо жмуть…» Вот так и я враз оказался босым. А уже радовался: как на меня ни давили в редакции, ни от чего не отступился. Лучшая редакторша под личным надзором Бориса Леонтьевича Сучкова редактировала мой роман. Не сразу я догадался, почему именно ей поручили: брат ее, знаменитый командарм, был расстрелян в сороковом году. Вот она и пыталась изъять все главы про тридцать седьмой год:
— Поверьте, уж я бы не стала ни в коем случае. Мой брат, как вы знаете… Но то, что у вас в этой главе, это — гиньоль!
Я не спорил, я набирался опыта жизни.
— Так вы же ничего не сделали! — поражалась она, когда в назначенный день я приходил к ней с невыполненным уроком:
— Я так сразу не могу… Сообразить надо… Я вообще медленно пишу.
А когда добрались мы до конца, я разложил перед ней все, что она предлагала вырезать именем своего расстрелянного брата:
— И не стыдно вам?
Она была хорошая женщина и, действительно, хороший редактор, но начальство и жизнь требовали от нее. Возможно, я не имел права поступать так жестоко, да только как же иначе было мне защищать мою книгу?
И вот я шел заново узнавать ее судьбу. Мысленно я уже со своей книгой простился.
Стыдно признаваться в этом, но я шел и только что не плакал в душе, так она мне дорога была в этот момент. Два с половиной года писал я, и бывали редкостные счастливые дни, когда что-то похожее на озарение снисходило. Но отрезать надо сразу, не томить душу пустыми надеждами. Когда человеку терять нечего, у него ничего и не выманишь.
В общем-то шел я посмотреть, как те самые люди, которые поздравляли меня, будут теперь отступаться от всего сказанного, дело обычное, слово у нас ни к чему не обязывает, а все же любопытно всякий раз. И вот иду я мимо памятника Тимирязеву, что столбом стоит у Никитских ворот, как всегда на плечах, на голове его — белые потоки голубиного помета, а тут еще, помню, голубь на темени сидел, клюв во все стороны поворачивал, и вижу у газетного стенда — Василий Васильевич Катинов, ответственный секретарь «Знамени», стоит. Меня так и потянуло к нему: вот сейчас увижу самую первую реакцию. И он заметил меня, жестом приглашает повозмущаться газетной статьей, «Советский спорт» там был вывешен: