Видимо-невидимо
Шрифт:
— Что здесь происходит?
Не услышали.
— Нет, вы мне скажите, что здесь творится?
Не заметили.
— Вы! Мне! Скажите! Чем вы здесь занимаетесь?
И тишина воцарилась в полной неподвижности: все, как похватали друг друга, так и держатся, и смотрят, смотрят. А на столе между свечей Хосе Видаль сидит, птицу по тряпочным крыльям гладит, успокаивает. А она присела, растопырилась, клюв раззявила и шипит змеей.
— Так и что делаете? — повторил Видаль.
— Тебя хороним, — брякнул Рутгер и повалился на пол, под ноги Олесю — тот его и подхватить не успел.
— Ну,
Стол накрывать кинулись мигом, даром что все пришибленные были. По ходу дела можно разобраться, что к чему, а тут человек с того света — и есть просит. Мы ж не звери какие! Кормить же его, немедленно!
А Ганна вышла. Опять одна, опять на крыльцо, уже нарочно подождала, не объявится ли Мьяфте. Не объявилась.
Сидела сама, думала, думала.
К рассвету дождь перестал, белесые клочья тумана опустились в траву. Видаль вышел к ней.
Сел рядом, молчал долго.
— Ганна…
— Молчи, — опустила голову почти на колени. — Ты умереть готов, лишь бы на мне не жениться.
Опять молчал. Пальцем отодвинул ползшего по ступеньке паучка.
— Может быть, и так.
Ганна встала, ушла, не оглядываясь. Да он за ней и не пошел.
Сапоги тонули во мху, за шиворот капало с веток — а она даже платка не накинула, вышла сидеть на сухом крыльце. Вот так и вся жизнь — не ладится, не там она оказывается, не к тем душой тянется, не о том заботится, не того просит и клянет не то. И ничего ей уже не остается здесь, никого…
— А вот Олесь — что же? Или цыганенок твой?
Мьяфте-дева стояла, прислонившись к сырой березе, теребила черную косу.
— Я думала — ты ушла.
— Ну что ты, такое пропустить!
— А ты знала?
— А то!
— А что мне не сказала?
— А я нанималась тебе говорить? — фыркнула девица. — Так я говорю, чем тебе цыган не угодил?
— Скажешь тоже! — фыркнула в ответ Ганна. — Он юбку мою скверной назвал, не пустил на свина своего сесть — это я еще понять могу, но почему? Вот потому что скверна я ему, и подол мой грязен и его безвозвратно загадит. И свина его загадит, ты бачь!
— А, это они правильно понимают, откуда жизнь — оттуда и смерть.
Рядом с ней было безбольно, покойно так, что можно было дышать не через силу каждый вдох, а как будто оно само дышится. Ганна задышала, распрямилась.
— Как это — откуда жизнь, оттуда и смерть?
— Из тех же ворот. Что есть жизнь? Чем она от смерти отличается? В ней движение есть, рост есть, начало и конец. И как случается какое начало — так об руку с концом и является на свет.
— Так это потому я скверная, что могу живое родить? Ничего себе!
— Страшно им. Если можешь жизнь родить, то и со смертью накоротке, понимаешь? А под юбкой у тебя та самая дверь, из которой люди в мир приходят.
— Уходят-то — в могилу.
— А ты в нее заглядывала? Дыра черная, вокруг насыпано. Им, дурачкам, на одно лицо.
— Ох, что ж ты говоришь такое, мати…
— Кому, как не Матери, знать. Ну с этим ясно, он честно о своем страхе говорит, хоть и валит с больной головы на здоровую. А Олесь-то чем негоден?
— Да ну его, — отмахнулась
— Смотрю, смотрю…
— Так я, мати… Я спросить хочу. Можно так сделать? Никаких мне хлопцев больше не надо, ни Петруся того, ни Олеся, ни черненьких, ни беленьких… Мати, можно я тебе буду угождать, как ты есть Дева? Буду как ты. Одна. На всю жизнь прими меня. Можно я буду — твоей?
Чорна положила руку ей на голову:
— Ну, побудь, детонька, побудь.
Фейерверк в Суматохе
Из крупной угловатой коробочки, висевшей на толстом травяном стебле, выбиралось нежное существо из светло-зеленого мелкоскладчатого шелка. Оно было мягкое и такое тонкое, что страшно смотреть. Шелк медленно расправлялся, натягивался на прозрачных жилках, темнел, приходил в движение — быстрым мерцанием и тихим рокотом наполняя воздух.
Видаль стоял над ним до самого конца — пока коричнево-лиловый бархатный бражник не взлетел над ним в прозрачные сумерки Семиозерья. И тогда — давно, нарочно и накрепко забытой тропой Видаль прошел в солоноватую сушь Десьерто.
За спиной, за кромешной тьмой остались догуливающие несостоявшиеся поминки друзья, внезапно строгая и отчужденная Ганна, полное влажной зеленой жизни Семиозерье. Вокруг была каменистая пустыня, вдали — горы и Лос-Локос, а также Марка с ее рыночной площадью, которая в Суматохе сошла бы за пустырь. Но то в Суматохе — а здесь и малому были рады, к тому же Видаль не хотел тревожить спорый на сплетни приморский город.
В Марке был неярмарочный день, и скобяная лавка была открыта, но в полсилы: перед дверью стоял небольшой прилавок, на котором разложены были замки и дверные петли, крючки и гайки, торсы и цепи, одним словом, скромное скобяное изобилие. За столом, служившим прилавком, погруженный в свои мысли, сидел носатый длинноногий мужчина средних лет, с завитыми локонами, свисающими из-под полей черной шляпы, и в бороде с небольшой проседью. Видаль взглянул на него — и почему-то вспомнил, что никогда не спрашивал, что делал мастер Куусела в этом отдаленном, пустынном, пыльном и скучном краю. Зачем приходил тогда, куда и к кому? Откуда возвращался через Лос-Локос? А ответ был вот он: вытянув ноги, так что они торчали далеко из-под прилавка, натянув на самый нос шляпу, чуть покачиваясь взад-вперед, перед Видалем, несомненно, сидел мастер. И он, конечно, почувствовал пристальный взгляд — приподнял шляпу, быстро оглядел Видаля с ног до головы и, втянув ноги на свою сторону, поднялся.
Видаль, поскольку это он пришел сюда, немедленно представился.
— Магазинер, — ответил хозяин скобяного добра. — Мастер Йося Магазинер. А это наша лавка, моя и брата.
Птица — длинный нос, вороная масть, только что шляпы не хватает, чтобы не нарушать компанию — выскочила из-за пазухи и важно прошлась между замков и гаек.
Мастер Йося проследил за ней озадаченным взглядом и перевел его, не меняя выражения, на Видаля.
— Вы ведь покойного мастера Кууселы ученик? По делу или просто так? Благополучны ли? Что давно не заглядывали в наши края?