Видимо-невидимо
Шрифт:
Волна была уже близко, Видаль разглядел обрывки пены, ползущие вверх по ее гладкой груди. Она почти закрыла солнце, тень наползала на набережную. Оставалось одно. Там, где она сейчас, должно быть небо. Видаль повел взглядом над бурлящей кромкой волны, уточняя оттенок неба над ней. Оттенки должны совпасть, нельзя оставить и следа шва — может разойтись… и не забыть бы солнце… Оно ударило в глаза, и Видаль едва удержался, чтобы не зажмуриться. Нельзя, нельзя, держать! И он держал: июльской голубизны необъятное небо — темнее у горизонта, светлее в вышине, легкие перышки облаков, дрожащее жаром пятно в слепящем ореоле, небо, небо, спокойное чистое небо…
Женщина
— Чудотворец хренов! — выругался разносчик и швырнул на мостовую короб. Выплеснулась вода, мятые пирожки покатились по булыжнику. Люди вокруг кричали, прыгали и обнимались, размахивали руками.
Женщина отвернулась от них. Ребенок заплакал: соленая вода попала ему в глаза. Женщина бросила виноватый взгляд на Видаля, неподвижно лежащего у края лестницы, крепче прижала ребенка и торопливо ушла прочь.
Кудлатая Мотря, свирепо храпя и гремя подковами, ворвалась на площадь. Толпа шарахнулась в стороны, визжали женщины, проклятия и свист неслись со всех сторон. Свинья остановилась у памятника, с ее спины кубарем скатился маленький человечек в меховой одежде и кинулся к лестнице. За ним бежал усатый в юбке, торопливо семенил толстяк в синей шелковой пижаме, с черной косой от макушки до колен. Высокий белобрысый парень, скатившись на мостовую, вскочил и протянул руки вверх — помочь спуститься хмурой девице в разорванной до пояса юбке и красных сапогах, но девица спрыгнула мимо его рук, поскользнулась на мокром булыжнике, рванулась, выпрямилась и кинулась следом за остальными.
— Эй, дамочка, привязала бы скотину! — возмутился пострадавший материально разносчик пирожков. Ганна, не глядя, двинула ему кулаком в лицо и устремилась вперед.
Кукунтай прыжком преодолел отделявшее его от Видаля расстояние, рухнул на колени и припал щекой к его груди. И оставался так, пока руки мастера Хо метались по лицу и шее лежащего, и потом, когда мастер отодвинулся и повернул к Мак-Грегору растерянное лицо, и когда Ганна прижала кулаки к закушенным губам и, сузив глаза, покачала головой. Мак-Грегор подошел, потянул Кукунтая за плечо. Кукунтай не двигался, обхватив Видаля и спрятав лицо в складках его куртки. С усилием оторвав его руки, Мак-Грегор поднял Тюленя. Тот резко отвернулся, пряча слёзы, катившиеся из глаз.
Чуть ниже на ступеньках что-то чернело. Ганна всхлипнула и деревянными шагами спустилась на три ступеньки. Наклонившись, она обеими руками подняла промокшую тряпичную ворону, и глядя ей в пуговичный глаз, сказала.
— Я знаю, что ты меня не любил. Я знала это всегда. Я любила. А ты — соглашался. Я знала — и готова была простить тебе даже это. Твои вечно мокрые волосы, твою дурацкую ворону, твой отсутствующий взгляд, твое молчание — часами… и как ты уходил на денек — и пропадал на месяцы… Я прощала тебе всё. Всё. Но вот того, что ты умер, я тебе не прощу. Никогда.
Она посмотрела вниз: море было на месте, только вода в нем бурлила водоворотами, мутные волны метались, набегали одна на другую, но солнце уже рассыпало по ним золотые блики и горделиво сияло в необъятном небе, и все оттенки совпадали, и не было шва. Ганна стиснула ворону так, что брызнула вода, — и закричала.
Солнце над Суматохой
Тьма огромна — беглянка вспыхнет едва заметной искрой на ее
Из всех бегущих — бесконечная череда бредущих с тачками и под ношей мужчин, женщин, прижимающих к груди младенцев и тянущих за руки хнычущих измученных детей, — из всех людей на этой дороге и в этом мире ей одной не грозит мгновенная гибель во тьме. Она не умрет. Она вспыхнет ярким белым светом. И это само по себе — не гибель, а песнь. Но…
Она боится.
Над дорогой клубится едкая пыль, стоит смешанный звук движения массы усталых людей: скрип тачек, шарканье подошв, всхлипы и стоны и тяжелое дыхание. Тьма катится следом беззвучно, ровным течением не знающей ни спешки, ни усталости стихии. Люди уступают ей — и пядь за пядью чернота, вставшая до неба, поглощает хвост колонны беженцев, беззвучно, безжалостно.
Беглянка оборачивается, кидает отчаянный взгляд назад — и ускоряет шаги. Людей на дороге слишком много, а расталкивать слабых матерей с детьми на руках и отцов, волокущих поклажу, ей не позволяет сердце, сильно бьющееся в ее груди. Несколько часов назад, когда тьма подступила вплотную к беглецам, все, кто мог идти скорее, или расчистили себе дорогу пинками и ушли вперед, или взяли на руки, посадили на плечи чужих детей — и стали такими же медлительными, как все оставшиеся. Беглянка с тоской смотрела вслед ушедшим, но сердце запретило ей — и она послушалась. Этому сердцу лучше знать, как поступить человеку.
А тьма подползает, заглатывая людей, приближается к ней — и не нет силы, способной встать против нее. Чернота идет стеной от земли и выше неба, от нее распространяются волны холода, впереди нее течет сумрак.
И когда этот холодный сумрак ложится на плечи беглянке, она сдается. Поворачивается лицом к черноте — шагов десять еще до нее — и шагает ей навстречу. Люди уже не мешают — с прикосновением сумрака их глаза останавливаются, шаги замедляются, опускаются руки. Матери едва не роняют детей, словно засыпая на ходу. Тьма, в которой нет жизни, отнимает жизнь у тех, кого касается. И только беглянке одной она может вернуть — свет. Избежать этого уже никак невозможно. Сердце мое, сердце, прости, не уберегла, шепчет она, и сердце отвечает: тысяча лет, любовь моя, две тысячи лет. Люди столько не живут. Спасибо.
Я боюсь, шепчет беглянка, я боюсь, я не хочу умирать.
Ничего, отвечает сердце, ничего. Умирают всего однажды.
Но не я…
Но не ты.
Матильда Сориа, звезда суматошинской Великолепной Оперы, дрожала в темноте своей спальни, пропитанной ароматами духов и помад, комкала атласные одеяла, всхлипывала, утирая холодный пот.
Это сон, это сон, вздрагивая, твердила она.
Это память, отвечало сердце.
И когда тьма навалилась на людей, она была так страшна — страшнее самой темной темноты в самом глубоком подвале за самыми наглухо закрытыми ставнями… Смотреть на нее было нельзя — она выедала глаза, сжигала разум и останавливала сердце. Те, кто успел зажмуриться, уцелели.
Одна Сурья стояла там с открытыми глазами, но и она не видела ничего, только слышала бессвязные выкрики обезумевших, короткие стоны умирающих, звук падения многих тел, тяжелое дыхание уцелевших. Сквозь этот разнородный гул ей послышался отдаленный голос, монотонно повторявший одну фразу: я пережила этот мир, я пережила этот мир… Сердце в ней замерло, сбившись с лихорадочного ритма — и голос прервался. Она прижала руки ко рту, понимая, что не вынесет, если голос заговорит снова. Губы ее дрогнули, зубы впились в дрожащие пальцы — и боль была облегчением.