Видимо-невидимо
Шрифт:
Сам Олесь выскочил на крыльцо с ложкою в руке: обедал стало быть, из-за стола подняла его гостья нежданная.
Ганна спрыгнула на землю, в руке письмо комкает.
— Прости, Олесю, скакунья моя что-то напутала, вот письмо несу — а к тебе примчала меня.
— Что, не мне письмо? — усмехнулся Семигорич.
— Не тебе, — вздохнула Ганна.
— А кому же?
— Да ты не знаешь.
— А вдруг?
— Ты все жартуешь! — рассердилась Ганна, да не на Олеся, на себя, что сердце в ней колотится, что под ногами земли нет, словно опять стоит в просторе небес и делает то, чего прежде никогда не делала. Только не справиться ей в этот раз, нет способа помочь судьбе,
— А ты скажи, — Олесь губу прикусил, ложку заметил — за пояс толкает, а все мимо попадает, будто руки отдельно от него сделались и не слушаются.
— Ну и скажу, — Ганна почти задыхалась, воздух как будто внутрь не шел, глотаешь его, глотаешь — а все не в прок. — Петру Мамаенке письмо, а тебе-то что до того?
— А мне ничего, — вскинул голову Олесь. — Мне — ничего. Эй, Петро, тебе тут почту принесли. Выйди, получи.
И сам спустился с крылечка, встал рядом, чтобы видно было того, кто вот-вот покажется в проеме двери.
Ганна вцепилась в подпругу побелевшей рукой. Верить — не верить, не решилась еще, а сердце в горло выпрыгивает, колени подгибаются. И страшно ей поверить, и раньше, чем успел Петро доехать на тележке своей до двери, Ганна ярче яркого представила его, выходящего к ней из хаты, высокого, ладного, кудрявого, с лаской в карих глазах, с улыбкой на губах, любимого, точь-в-точь того, с кем зори встречала, соловья слушала, кому обещалась в жены, когда еще ничего, ничего не знала о своей судьбе.
Таким он и вышел — только руками вцепился в косяк, с отвычки-то.
Птички
Так пусто и одиноко стало в хате, что не сиделось в ней, не елось и не спалось. Все ушли, всё кончилось. Снаружи тоже радости не находил Олесь: Ореховая балка выросла и встала ровнехонько, самое время вещички собирать мастеру и в другое место перебираться, только не хотел Олесь сюда посторонних звать. Здесь радость его еще мерещилась, тем и говорила о себе, что не стало ее — и отсутствие ее наступило. По тому, как сильно ранило оно, он и вспоминал, какой чистой и сильной была радость. И не в силах был сам развеять последние ее следы. Но мастерской работы ему не осталось, высматривать теперь означало бы вредить живому. Балка погружалась в сон, сыпала золотой листвой, подпускала в зелень травы жухлую седину, утихала, замедлялась вся. Быстро устанешь от таких прогулок, что всё вкось смотри да поверх. Олесь оставался во дворе, вертел гончарный круг, но и круг не вертелся ему. Каждый вечер решал себе: наутро непременно уйду. И каждое утро задерживался, медлил, сидел без дела на ступеньке или под навесом, если в дождь — и оставался до вечера, и снова решал уйти, и снова оставался. Когда кончился весь припас, выбрался в Дорожки. Приоделся к зиме, целую телегу нужного для обустройства на новом месте купил. И остался зимовать в Ореховой балке.
Зима что была, что не было. Была тишина и одиночество, были долгие ночи и короткие слабые дни, были морозы и снег, наполовину заваливший окна, лучина в светце и длинные, подробные и неразборчивые сны, по которым утром душа томилась. Вспомнить их было невозможно, только маленькие кусочки, как цветные камешки, застревали надолго. Что-то милое и радостное, что-то желанное и по сердцу — но о чем, к чему? Откуда пришло, куда идет? Не вспомнить. И вся зима прошла, как сон. Откапывался, ходил в лес по дрова, кормил пшеном кур, разбивал у берега лед и носил воду. Топил печь, размачивал сухари, приносил из погреба соленья. А дольше всего сидел у замерзшего окна и смотрел в него, смотрел, будто что-то там видел. Что? Не помнил.
А
А Олесь, не дыша, потянулся за новым комком.
К вечеру целую стайку уже наладил — прыгали по плетню, по крыше, самые отчаянные перелетали через плетень и ковыряли лапками в травяных корнях, взлетали на деревья над оврагом. Посвистывали на разные голоса. Маленькие и побольше, писклявые и поглуше, они на глазах обретали цвета и повадки, разнились между собой и были схожи звонкостью и проворством. Олесь разогнул затекшее тело, вышел, неловко ступая, за плетень, окинул зачарованным взглядом сотворенную красоту. Покачал головой, вспомнив приговор, распахнул руки.
— А ты говорила… А вот! Получилось!
Засмеялась у него за спиной.
— Получилось, мастер. У тебя вышло.
Даже не обернулся. Обошла его, встала перед ним, заглянула в глаза.
— Все обижаешься?
— Зачем обманула?
— Не обманула, нет. То дело точно было не твое.
— Ты сказала — не мужское. Оживлять. Совсем. Не только то.
Мьяфте улыбнулась. Такой Олесь не видел ее прежде: красной девицей, коса лентами перевита, на грудь перекинута, ниже пояса спускается, ровная, в руку толщиной.
— В общем случае… — начала она говорить и вдруг прыснула. — Не мужское, правда. Но случается и такое. Удивил ты меня. От тебя не ожидала.
— Вот как? — нахмурился Олесь. — Что-то никто от меня не ждет ничего особенного. Уж такой я… звычайный, сил нет.
— Как же? — отвернулась Мьяфте. — Вот Петрусь от тебя ждал чуда, разве дождался? А я не ждала. А вот оно! — Мьяфте протянула руки и на них с трепетом и шорохом опустились пестрые птички и защебетали. Она поднесла их Олесю на вытянутых руках, как каравай. — Живые, настоящие, смотри-ка. Вот и перышки, и глазки, и клювики костяные! И коготками цепляются… ой!
Она засмеялась и принялась отряхивать рукав нарядной сорочки, птички вспорхнули и разлетелись по веткам.
— Живые, уже и пропитание себе добыли. Хорошая работа, мастер.
— Да уж как умею… — с притворной скромностью ответил Семигорич.
— Ох и зол ты на меня… А ведь я не просто так, я, видишь, нарядная какая! — Мьяфте расправила вышитые юбки, притопнула красным сапожком. — Я за тебя свататься пришла.
Олесь не сразу продышался, да и тогда не нашел, что ответить. Смотрел на нее, воздух ртом ловил, глазами моргал. Она, похоже, обиделась. Померкла, словно тень на себя навела, как будто даже и постарела.