Видит Бог
Шрифт:
В конце концов Саул уступил, и сопротивление его сменилось заботливостью, почти смутительно отеческой. Он облачил меня в свои собственные доспехи, в свой медный шлем, в свою кольчугу, опоясал меня своим мечом, и, когда он окончательно снарядил меня к битве, я обнаружил, что с трудом волочу ноги и совсем ничего не вижу. Человек я, знаете ли, не так чтобы очень крупный, и потому обод Саулова шлема пришелся мне в аккурат на нос и драл его немилосердно. Я снял с пояса Саулов меч и вернул его хозяину. Саулу я прямо сказал, что меч его и доспехи мне не нужны, потому что я к ним не привык и не имею опыта, который позволит мне сражаться во всем этом. Я не видел смысла добавлять, что не имею ни малейшего намерения подходить к Голиафу так близко, чтобы
— Позволь мне пойти как есть, — с самым серьезным видом попросил я, оправляя на себе красивую новую тунику, в которую успел переодеться, — ибо не мечом и копьем спасает Господь. Это война Господа, и Он предаст филистимлян в руки наши.
Выражение снисходительного недоверия появилось на лицах тех, кто услышал меня, и они принялись обмениваться соображениями насчет моего умственного здравия, что меня более чем устраивало. Дальше упоминания о мече и копье мне заходить не хотелось. Я вовсе не жаждал, чтобы Саул или кто иной проник в мои мысли. Зачем напоминать им о том, что Господь может также спасать и пращой? Пусть сочтут это чудом.
Конечно, выйдя из шатра Саула и неторопливо двинувшись в дух занимающий путь к долине, посреди которой, расставя, точно колосс, переступающий Землю, могучие ноги, торчал в ожидании Голиаф, я уже ощущал себя совершенным царем. В конце-то концов, разве Самуил два года назад не помазал меня на царство благовонным оливковым маслом, которое заляпало мне все лицо? Я вспоминал, с какой доверчивостью выслушал я Самуила, известившего меня, что Господь отторг царство от Саула и отдал оное ближнему его, который Ему больше по душе.
— Это мне, что ли? — Ничего неразумного я в таком предположении не видел.
— Кому же еще? — откликнулся Самуил.
И собственно, ничего больше не произошло — ни черта ни тогда, ни после. Ни тебе трубных звуков, ни волхвов с дарами. Осанны я тоже что-то не слышал. И Бах кантат не сочинял, ну то есть ни единой. Только братцы мои козлились. Диво ли, что там, в Вифлееме, я чувствовал себя таким обескураженным? Казалось, ничего особенного и не произошло. Земля не стронулась с места. Аллилуйи никто хором не пел. Все, что я получил в тот день, — это обильно намасленную физиономию.
Невелика, вообще-то, радость быть царем, когда никто тебя таковым не считает, не правда ли? — а я понимал, что пытаться заставить братьев да и кого бы то ни было подобострастно склониться предо мной — затея пустая. Вот когда годы спустя Саул погиб и филистимляне рассеяли армию израильтян, а я с триумфом вошел в Хеврон, дабы старейшины города провозгласили меня царем иудейским, вот это было совсем другое дело. Хотя сначала я все же направил к ним самого юного из моих племянников, быстроногого Асаила, чтобы он выяснил, как им эта моя идея.
— Спроси у них, — наставлял я его, — не желают ли они ныне, когда нет больше Саула, провозгласить меня царем над Иудеей? Напомни им, что со мною шесть сотен бойцов, что армия израильтян разбежалась, подобно овцам, не знающим пастыря, по холмам, и что никаких вооруженных сил, кроме моих, в стране не осталось. Напомни им также, что человек я нервный и очень легко обижаюсь.
Старейшинам Хеврона моя идея просто на душу легла.
— Им не терпится провозгласить тебя царем над Иудеей, — сообщил мой племянник Асаил.
Мне тогда только-только стукнуло тридцать.
Не меньший восторг испытал я и в день, когда убил Голиафа, выйдя наконец из шатра Саула и начав спускаться в долину — безобидный пастушок в цивильном платье, с посохом в руке и с пращой, неприметно свисавшей позади с опояски. На миг я остановился на нижней гряде холмов, чтобы все желающие как следует меня разглядели. Единственное, о чем я жалел, так это о том, что не могу сам увидеть себя таким, каким меня видят другие.
Разумеется, я понимал, что все глаза прикованы ко мне. Кто средь этих бесчисленных зрителей мог догадаться, что произойдет, когда я спущусь по зеленому склону, густо покрытому фиалками, ромашками и желтыми лютиками? Да за миллиард лет никто бы не догадался. И уж конечно не Голиаф. Теперь-то мы все это знаем. Но я и тогда мог это сказать, достаточно было только взглянуть на него. Спустившись на ровную землю, я замедлил шаг и вгляделся в него через поток. Он щурился, разглядывая меня из все уменьшающей дали, не вынимая меча из ножен, как человек, обуянный чувством собственной непобедимости. Оруженосец его уважительно переминался с ноги на ногу в нескольких шагах сзади. Голиаф смотрел, как я приближаюсь, и приобретал все более озадаченный вид. Меня опять стал разбирать смех. Щегольская новая туника моя была до крайности коротка, так что я мог шагать привольно, не подбирая ее повыше. Мне не хотелось подрывать его самодовольство, подходя к нему с подолом, заткнутым за мою козловой кожи опояску. На вид я был не многим грознее улитки. Я и хотел, чтобы он счел меня ничтожеством — посланником, быть может несущим сообщение о капитуляции, или местным юнцом, случайно забредшим на поле битвы в поисках заблудшего агнца или козленка.
Хотите верьте, хотите нет, но по пути я остановился, чтобы подобрать пяток гладких камней из ручья. Ну, это уж я так, на публику работал. Любой хоть чего-то стоящий пращник носит камни с собой, и я, преклонив колени в воде, неприметно вытащил парочку из висевшей у меня на поясе кожаной сумки и зажал их в ладони правой руки. Двух мне определенно хватило бы — если я с первого раза не вышибу дух из этого здоровяка, на второй у меня, скорее всего, времени не останется. Поднимаясь на ноги, чтобы перейти мелкий ручей, я перебросил пастушью палку из правой руки в левую. Голиаф, похоже, ничего не заметил. Я с трудом подавил улыбку. Правой рукой я начал потихоньку отвязывать от пояса ремешки пращи и распутывать петли.
Ладно, давайте назовем его великаном. Это егозубы, не Вирсавины, были как стадо выстриженных овец. Ей я просто пытался польстить. В Голиафе же все превосходило натуральную величину. Я и теперь еще фыркаю, вспоминая, как он взъярился, когда до него стало наконец доходить, зачем я к нему пожаловал. Как выпучились от изумления его глаза. Как потемнела от гнева мясистая рожа, как она полиловела от бешенства. Как он, оправившись от первого потрясения, завыл-заревел. Можно было подумать, что его ткнули в печень копьем. Сорок дней он уговаривал израильтян выслать ему мужа, достойного сойтись в единоборстве с храбрым филистимским силачом. И в итоге получил юного пастушка, белокурого и красивого лицом. Он поджидал Ахилла. А дождался меня. Да сверх всего, я еще и явился к нему с одной только палкой.
И поныне я веселюсь, вспоминая выражение ошеломленного недоверия, появившееся на его лице, когда до него начало доходить, зачем я явился. Он стоял точно вкопанный в землю паралитик и, разинув рот, таращился на меня. Озадаченный оруженосец маячил на заднем плане, не зная, на что решиться. В общем-то лично я Голиафа великаном не назвал бы, но человек он был крупный. Солнце сверкало на его доспехах. Глаза горели, как уголья, безбородое, рябое лицо покрывала темная щетина. Я увидел, как он, шевеля губами, начал что-то сам себе бормотать. А я и на миг не испугался. Пуще всего его проняла моя палка. Вены и жилы на его мускулистой шее явственно вздулись, когда наконец он, по-гаргантюански выпустив воздух из груди, разинул пасть, намереваясь сказать речь. Голос его оглушал. Гулкие словеса предназначались не столько мне, сколько батальонам израильтян, в тревоге и ужасе приникших к кустам, камням и канавам на горных склонах за моею спиной.