Викинг
Шрифт:
При этих словах она вспыхнула, покрылась румянцем и отвела глаза в сторону.
– Вот, ясли хочу здесь открыть и детский сад. Чтоб всех баб освободить. Меня здесь бабы очень поддерживают. Я им втолковала: сейчас все равны. На них у меня все хозяйство держится. А мужчины… – она махнула рукой. – Жрут самогон и в лес косят, как бы уйти в банду.
Альгис слушал
Ей все было ясно, и жизнь была наперед четко распланирована. Поставит колхоз на ноги, поедет учиться, ей уже обещали в укоме. Дети? С собой возьмет. Ничего, управится. Трудности для того и есть, чтоб их преодолевать.
Говорила она искренне, увлеченно, и Альгис даже позавидовал ее уверенному, не знающему сомнений, взгляду на жизнь. Только обладая ее физическим и душевным здоровьем, думал он, невольно любуясь ею, можно чувствовать себя счастливой здесь, в этой глухой дыре, где она чужая всем, где не с кем словом перемолвиться. И поэтому она так спешит вылиться перед ним, случайным гостем из того мира, где выросла она, а потом опять погрязнет в делах и хлопотах и при этом будет все делать легко, не жалуясь, уверенная, что все впереди и жизнь ее только начинается.
– Ну, судите сами. У нас в Литве советскую власть не любят. Чего скрывать? А почему? Наша отсталость. Разве при Сметоне было уж так сладко? Один богат, другой беден. В деревне – темень. А сейчас? Каждый может стать человеком – только захоти. Вот и надо это в наши дурацкие литовские лбы вколотить – потом спасибо скажут. Честно говорю: для такого святого дела не только мужа бросить, а сказали бы – надо! – детей бы бросила.
Она рисовалась перед ним, она верила в это без оглядки, и Альгис уже поздно вечером, укладываясь спать в соседней комнате на деревянной широкой кровати с периной и свежим, городским бельем, вынутым ею из чемодана, все думал над тем, как написать о ней в газете. Подать ее такой, какая она есть, не поверят, сочтут пропагандой. А она действительно такая. Советские лозунги для нее абсолютно ясная программа жизни, и она жертвует собой ради того будущего, что сулят лозунги, даже не считая это жертвой. В таких людях вся сила коммунизма, заманчивого и ясного, как дважды два – четыре. А то, что приходится кровь проливать, угонять эшелонами людей в Сибирь – все окупится, когда будет достигнут результат.
Он разделся, слыша за стеной, как она, стараясь не шуметь, все еще возится в кухне, положил под подушку пистолет и лег, с наслаждением натянув до груди стеганое мягкое одеяло в хрустящем пододеяльнике. Закурил сигарету, пустил кверху дым. Слегка кружилась голова. От усталости. Он весь день ходил с ней по хуторам, смотрел хозяйство, которое она с затаенной гордостью показывала ему, как свое собственное: ржавые плуги и бороны, сваленные кучами в сарае, тощих, с комьями навоза на запавших боках, коров, согнанных под общую крышу, и до сих пор в жалобном мычании изливавших тоску по ласковым рукам своих прежних хозяек. Она дала ему резиновые сапоги и сама обула такие же, потому, что стояла непролазная грязь. Он еле ноги волочил, когда вернулись в сумерках к ней домой. А она, свежая и крепкая, как антоновское яблоко зимой, быстро переоделась в те же капроновые чулки и туфли на модном каблуке, подвела губы и брови и стала носиться по дому. Приготовила ужин, накормила детей, умыла, уложила спать, села с ним ужинать, поставив на стол раздобытую тайком от него – они весь день были вместе, но он не заметил, когда это она успела бутылку настоящего армянского коньяка. Распили они ее вдвоем и поровну, она не отставала и пила с удовольствием, не жеманясь и не прикрывая свой стакан ладонью. Но он захмелел, а по ней незаметно было. С той же легкостью постелила ему, убрала со стола и сейчас, деликатно погромыхивая посудой, все еще хлопочет в кухне.
Конец ознакомительного фрагмента.