Виктор Вавич
Шрифт:
Полицмейстер встал и, придерживая рукой спинку кресла, повернулся к залу. Полицмейстер поднял руку, новым взрывом ответила толпа. Полицмейстер снисходительно улыбался.
Израиль поднял флейту, и шум осекся. И сразу не верилось в тишину.
Израиль опустил глаза и, немного покачиваясь, начал, и в воздухе — казалось, из стен зала — родился звук; нельзя было определить, когда он настал, казалось, он всегда был тут в зале: Израиль осторожно притянул его и закачал.
Таинькин сосед закрыл глаза, подпер биноклем толстую щеку и качался
Теперь еще больше бесились там, в задних рядах, и полицмейстер, сделав строгое отеческое лицо, пошел по проходу к дверям. Таинька узнала мелодию — это то, что играл Израиль там, в мезонине, для нее. Таинька, сама того не замечая, встала и хлопала, вытянув вперед свои детские руки.
Израиль кланялся. Он странно дергал головой, как будто хотел освободить шею из высокого воротничка.
В конце зала уж слышны были надорванные крики, назревал скандал.
Израиль вдруг перестал кланяться и замахал флейтой на публику, замахал, как палкой на гусей. Шум стих.
У дверей кто-то сдавленно крикнул:
— Не имеете пра…
Израиль стоял лицом к публике. Израиль положил руки на флейту. Все замерли.
— Это-таки будет последний номер, — сказал флейтист на весь зал. И сейчас же махнул головой пианисту.
Он начал, опустив глаза, но вот стал поднимать, и Таинька увидала черные, совсем черные, блестящие глаза. Флейтист смотрел на нее, на Таиньку. Тая не шевелилась, замерла, прижав обеими руками к груди носовой платок, не мигая, смотрела она Израилю в глаза и видела: флейтист играет ей, прямо ей, Таиньке. Флейта говорит — и такое, чему она всегда верила, и то самое.
И когда снова стали хлопать, Таинька все еще не могла оторвать рук от груди, а Израиль кланялся ей, выпрямляя шею. Он повернулся и пошел с эстрады. И только тогда Таинька заметила, что она стоит, поняла, что она одна во всем зале стояла, пока играл флейтист «последний номер».
Она хотела бежать, она покраснела так, что стучало в висках, и слезы застилали глаза. Но все уже поднялись и заслонили дорогу: был антракт после первого отделения.
Таинька протискалась к двери, она была уверена, что на нее все смотрят, и не глядела по сторонам, быстро пробежала улицами домой.
— Передала письмо? — спросил старик в темноте.
— Да, да, — крикнула Таинька. Она бросилась в кровать и закрыла голову подушкой.
В пустой комнате
СОВСЕМ уж стемнело на дворе, а Всеволод Иваныч не зажигал огня — все стоял и смотрел в окно. Ветер шел вдоль улицы, дождь, осенний, провальный дождь, полосами посек стекло. И над черным, мокрым забором отмахивалась от ветра голыми ветками черемуха: горестно, безнадежно.
«Неужто поедет?» — мутились мысли у старика.
— Так-таки возьмет и поедет? — прошептал Всеволод Иваныч.
И он представил себе Виктора в полицейской фуражке, с шашкой на боку, взгляд хмурый, тычет в грудь каких-то чуек: «Осади, осади».
«Не может быть», — мотал головой старик, а сам знал, что может, может. И будет. Ему сперва казалось, что это так же нелепо, как если б Виктор стал вдруг лошадью или Тая солдатом с усами.
«Откуда они выводятся, квартальные? Где-то зарождаются и потом выползают. Попы из поповичей, из семинарии; доктора из студентов, а квартальные?.. Но не от Вавичей же. Как будто бы вдруг кошка родила петуха… Пойти к нему, еще сказать?» Всеволод Иваныч отклонился от окна, чтоб пойти, но сейчас же опять нагнулся ближе к стеклу. Все слова, кажется, сказал. Где же оно, такое слово, главное слово, чтоб оно перевесило эту уверенность, что будет, будет он околоточным?
«Обещать проклясть! — вдруг схватился Всеволод Иваныч. И сейчас же весь опустился. — Это уж как мальчик, это из книжек, из театра». И он вспомнил, как актер поднимал руки и тряс ими, точно обжегся. Хрипел, выпуча глаза: «Прррокли-инна-аю!» И настоящего слова не находилось. Он чувствовал Виктора, как он там, у себя в комнате, лежит на койке и читает, нахмурясь. Он видел сына, как будто не было этих двух стенок между ними, а были они оба в одной комнате.
Всеволод Иваныч смотрел сквозь рябые стекла на размокшую в грязь, в слякоть улицу, уже черную от ночи.
«Что сказать? Это я от гордости, что ли, ищу слов, — подумал Всеволод Иваныч, и вдруг защекотало в переносице, заходила грудь. — Ничего, никакого слова не надо искать, пойду прямо, заплачу, скажу: Витя, Витя! Неужели не поймет он?» И он не стал удерживать рыдания и поспешными шагами понес скорей рыдания к Вите. Он толкнул дверь, зашлепал туфлями, жалкими ему казались свои шаги, и он хотел этого… Рывком распахнул дверь к Виктору. Темно.
— Витя! Витя! — рвануло из груди у старика. Он хотел броситься к сыну. — Витя! — И он сделал в темноте шаг вперед, где была койка.
Все было тихо. Он был в пустой комнате. Он хотел повернуть назад и вдруг упал на постель Виктора. Он не умел плакать, и его душило, он задыхался и давился слезами. Ему так вдруг стало жалко себя, что он вдавил голову в подушку, поджал коленки и заплакал, во всю волю, как плакал мальчиком из-за обиды.
«И Тайка не приходит», — подумал Всеволод Иваныч про дочь, как про старшую сестру, и стало еще обиднее.
Грудь все дергалась, но слезы пошли ровнее, и Всеволод Иваныч крепче прижимался к мокрой подушке.
— А! А! — застонала в своей спальне старуха. Всеволод Иваныч вскочил, прислушался. Он тихо, с туфлями в руках, прокрался к жениной двери. Старуха ровно дышала, закрыв глаза.
«Во сне это, во сне», — подумал Всеволод Иваныч. Постоял, не шевелясь, минуту и прошел в свою комнату.
«Хорошо, что никто не слышал», — думал он у себя в кресле. Грудь еще вздрагивала, и он осторожно сморкался, чтоб не разбудить больную.
Пес вопросительно тявкнул басом, и через минуту — Тайны шаги. Вот топчется в кухне.