Виктор Вавич
Шрифт:
Кафешантанный зал горел огнями, зеркалами. Огни играли на графинчиках, бокалах, ножах, на мельхиоровых мисках, в ушах, на запонках, на лысинах, на офицерских погонах. Море светлых зайчиков зарябило у Саньки в глазах. И дух стеснился от удовольствия, от ожидания. Он был в тужурке с зелеными пуговицами; она сейчас была ему дорога, как гусару простреленная фуражка.
Алешка Подгорный все в том же сюртуке: он не был еще дома, он вторую неделю «нырял» — ночевал по чужим квартирам.
Чистый столик, старательно оттопырилась по углам крахмальная скатерть. Алешка с высокого роста сразу нацелился и стал протискиваться
— Забубенная музыка, — сказал Алешка и навалился на стол, подпер руками голову, — под такую, верно, музыку и пропил папаша-то мой казенные деньги.
Официант пробирался мимо, балансировал, как жонглер, блестящим подносом с бутылками, мисками, бокалами; в другой руке между пальцев он сжимал графинчик и с полдюжины рюмок. Он извивался между стульев и вихлял, раскачивал поднос с посудой как будто только для того, чтобы похвастать искусством.
Санька на ходу заказал ему майонез и графинчик водки, и лакей кивнул головой в ответ и вертнул подносом.
Санька налил из потного графинчика себе и Алешке, и вдруг стало радостно и уютно, будто это их дом, и в этом доме они поедут куда-то и что-то там по дороге увидят.
— Понимаешь, — говорил Санька, — считаю — сто два и три. Что за черт, думаю?
Алешка задумчиво кивал головой и улыбался музыке.
— Да что я, весить не умею? — продолжал Санька. Он не спеша рассказывал: — Раз, два, десять раз считаю — сто два и три! — и Санька сиял. Ему хотелось рассказывать приятное, и он видел, что сквозь музыку слушает Алешка эти сто два и три и ласково и грустно улыбается.
Музыка грянула последний аккорд, и стали слышны голоса и нестройный крик, каким говорят, чтоб перекричать оркестр. Сбоку у занавеса высунулась доска с цифрой. Четыре. Санька глянул в программку:
«4. La belle Эмилия, звезда Берлина и Мюнхена».
Капельмейстер сверкнул в воздухе белой манжетой, и труба заиграла военный сигнал — с места резанула медным голосом, как веселый приказ. Все повернулись к сцене. Оркестр лихо подхватил сигнал и бодро запрыгал мотив кавалерийской рыси — весело, избочась.
Занавес рывком дернулся вверх, и, вихляясь под музыку, вышла из-за кулис высокая немка. Она слегка поворачивалась на каждом шагу. Толстые ноги обтянуты белыми рейтузами, на лакированных ботфортах огромные шпоры. Пунцовая венгерка с желтыми шнурками шаром выпячивалась на груди. Уланка заломлена набекрень, в глазу блестел монокль, хлыстиком la belle Эмилия размахивала в такт музыке.
Немка щелкнула шпорами и взяла под козырек. Она улыбалась толстой, накрашенной физиономией — самодовольно и задорно.
Санька лышал отдельные иностранные выкрики под веселый мотив. Вдруг музыка сделала паузу. Эмилия пригнула колени и закричала всем своим испитым голосом:
— Kaval-ler-r-ri-ist!
Дзяв! — лязгнули тарелки. И оркестр понес дальше, а Эмилия маршировала по сцене, поводя тазом под музыку. И снова выкрики, пауза, — и:
— Kaval-ler-r-ri-ist!
Дзяв!
Рядом за столиком сидели двое. Военный чиновник с узкими погонами и красным воротником
Худенькая женщина, в черном обтянутом платье, меленькими шажками шла между столов и спин, — она придерживала подол платья и щепетильно пронизывалась в толчее, никого не задевая. Тонкий султан на шляпе грациозно раскачивался, тростинкой гнулась и маленькая женщина. Толстый господин еще раз вытер красные губы и схватил ее руку. Она смеялась мелким смехом, вздрагивала худенькими плечами; толстый сдирал с ее маленькой узкой руки перчатку, сдирал жадно, как будто раздевал и спешил. А она смеялась смешком и пожималась, как на холоду. Толстый наполовину содрал перчатку и впился, всосался губами в ладонь. — и Саньке стало страшно, вспомнились куриные косточки. Чиновник все так же прихлебывал из стакана, подняв брови, будто стараясь что-то вспомнить.
Но в это время оркестр заиграл вальс, на сцене уже торчала из кулисы доска: «№ 2». И Санька прочел Алешке: «Зинина-Мирская, известная русская каскадная певица». И вот, в открытом платье с блестками, в юбке тюльпаном — в обычном костюме шансонетки, который носят, как форму, вышла не в такт музыке бледная женщина: она была набелена, и яркий румянец горел на щеке, как рана. Но зал загремел, затопал ей навстречу. Оркестр на минуту стал.
— Мирская, «Машинку»! — орал кто-то. — «Ма-шин-ку-у»!
Мирская, высоко поднимая голые локти, поправила лямки декольте и злобно глянула черными глазами на публику. Она была высокого роста и ловко сложена. Она стояла просто, и казалось — сейчас начнет ругаться, и вдруг улыбнулась, улыбнулась глупо, беззаботно и счастливо, — видно было, что она была пьяна. Она была в том хмелю, когда видят только суть вещей и не видят предметов.
Капельмейстер махнул палочкой, осторожно, вкрадчиво скрипки запели вальс, и Мирская, раскачиваясь в такт, запела — запела на всю залу глубоким, грудным голосом; она вздыхала, переводила дух, она ходила, приплясывая, по сцене, и от этого было грустней, — она в пьяном забвении останавливалась, и снова ее толкала музыка вперед. Она подходила все ближе и ближе к рампе, и Санька не мог отвести глаз от ее ярко освещенных ног в розовых блестящих чулках.
«Пусть цветы мои, — пела Мирская, — нежный аромат, о любви моей вам твердят»
И Саньке вдруг так захотелось, чтоб именно его она любила и так грустно, истомно ему пела эта вот женщина, на которую все смотрят сейчас, а она ни на кого, и ходит, как у себя в комнате. Алешка грустными глазами смотрел на сцену и резко опрокинул над рюмкой пустой графинчик.
Вдруг что-то хлопнуло: Мирская ткнула ногой, разбила лампочку в рампе. Она оборвала пенье и смотрела, подняв брови, себе под ноги. Потом нахмурилась, плюнула и пошла за кулисы.