Виктория
Шрифт:
Виктория было самое ненавистное для меня имя. Хоть сам я Виктор. – Я не понимаю, я отказываюсь понимать. В твоем возрасте я уже прочитал всего Толстого, мы увлекались Писаревым. А тебя, кроме каких-то там «Двадцати тысяч верст под водой», ничего не интересует. Поражаюсь.
– Не верст, а лье, – поправлял я.
– А, Господи, какое это имеет значение, – начинала кипятиться тетка, не терпевшая возражений. – Тебе уже четырнадцать лет. В твоем возрасте у нормального человека складывается определенное мировоззрение. Наше поколение зачитывалось Боклем, спорило, прав ли Белинский, осуждая Гоголя, а вы, дальше своего Жюль Верна и Майн-Рида…
– Прости, но я читаю сейчас Луи Буссенара, а не Майн-Рида… «Капитан Сорви-Голова».
– Вы
– То есть как это, не торопи. Время-то уже прошло. То самое, когда всякий культурный человек начинает формироваться, когда от того, что он прочел, и именно в этом возрасте, мозги еще не забиты всякой ерундой, зависит, может быть, еще будущее… Я не нахожу слов, просто не нахожу слов. Вчера, например… Не знает, чем заняться, раскладывает идиотские свои марки, я ему говорю, пойдем, я тебе почитаю Гамсуна «Викторию», вещь, над которой я в его годы плакала, так это прекрасно, а он мне, видите ли, говорит, что ему еще какое-то обществоведение надо готовить… Слово-то какое… На человеческом языке это называлось всю жизнь историей, а теперь придумали какое-то обще-ство-ве-де-ние. Не выговорить.
– Постой, постой, – перебивала на этот раз бабушка, добрая и миролюбивая, больше всего в жизни боявшаяся семейных ссор. – Рано ему еще читать «Викторию». Он ничего не поймет. Это в семнадцать-восемнадцать лет… – И вообще, я не люблю про любовь, – вставлял я, зная, что за этим последует.
А следовало обычное – разгневанная тетка – «Я не могу больше этого слышать!» – покидала поле боя и хлопала дверью в свою комнату так, что сыпалась штукатурка.
У бабушки дрожали губы.
– Господи, какой характер, какой характер… Дай мне, Викочка, валерьянки, она там, на ночном столике.
Подобные сцены происходили чуть ли не ежедневно. Обычно за вечерним чаем. Присутствие гостей ничуть не мешало тетке чем-то возмущаться – предлогов хватало – неинтеллигентность нынешней молодежи, грубость управдома, тупая жестокость советской власти – подумать только, считающей себя марксистской, – нерадивость родного племянничка. Мама, по натуре человек веселый, а по мнению ее сестры, лишенная каких-либо принципов, пыталась возражать, гости, более или менее привыкшие к подобным сценам, в основном, помалкивали, бабушка тянулась за валерьянкой. Я же все больше и больше ненавидел Викторию, сына мельника, Гамсуна и вообще всех взрослых, которые ничего не понимают… Сейчас, вспоминая те дальние дни, я понимаю, что тетя Соня по-своему очень любила меня. Проходя своим быстрым шагом за моим стулом у обеденного стола, она могла на ходу наклониться и чмокнуть своего строптивого племянника в шею, где-то пониже затылка. Но это не мешало ей с утра до вечера поучать его, требовать, чтоб убрал со стола локти и трагически вздыхать: «Просто не представляю себе, как ты с такими манерами будешь вести себя за табльдотом, окажись ты в Швейцарии». Эта перспектива не очень-то маячила впереди, не пугала, а локти, увы, я до сих пор со стола не убираю – неистребимый дух противоречия оказался удивительно стойким.
С возрастом моим тетка, человек строгих правил, все больше и больше осуждала племянника. «Подумайте, этот самовлюбленный эгоист едет во Владивосток, в какой-то идиотский театр, не думая совсем о маме, которая без него жить не может». Мама, то есть моя бабушка, действительно, души не чаяла в своем внуке. Умирая в оккупированном Киеве, все мечтала, чтоб Викочку взяли в плен: «Говорят, они кого-то отпускают, вот и пришел бы он к нам…»
Мое вступление в партию, хотя оно и произошло в Сталинграде, в разгар боев, тетя Соня не могла простить до самой смерти. «Какой ужас, – говорила она приходившим к ней старушкам. – Мой родной племянник оказался карьеристом. Ведь в стоящую у власти партию вступают только карьеристы». Переубедить ее было невозможно.
Но все это уже послевоенное. Тогда же, именно в отроческие годы, посеяно было то, что привело к последующим распрям.
И первым зерном была ненавистная мне Виктория и придумавший ее усатый писатель в крахмальном воротничке и пенсне, которого я так же тихо ненавидел.
Может и не в восемнадцать лет, как предсказывала бабушка, но в двадцать я уже был по уши влюблен в Гамсуна. Он стал нашим кумиром. Глубина, загадочность, недоговоренность. Хотелось быть лейтенантом Гланом. Мужественным, непонятным. И не понятым.
К тому же, мы были писателями.
Талантливыми писателями, может быть, даже на грани гениальности. Нас было трое: Сережа, Валерик и я. Все трое тайно вздыхали по Жене – немногословной, неулыбчивой, с челкой почти до самых глаз, а-ля Лиа де Путти, и на наш взгляд, тоже полной загадок. Собирались мы у нее или у Сережи, у него была отдельная комната. У нее, впрочем тоже.
Принимала она нас полулежа на низкой тахте, лампочка была чем-то завешена, нужен был полумрак. Иногда приоткрывалась дверь, и руки ее матери – именно руки, лица мы никогда не видели – подавали поднос с чаем и печеньем.
У Сережи мы пили напитки покрепче.
Нет, в те годы питье не было главным развлечением, пили главным образом потому, что мужчинам положено пить. Этим мы хотели походить на других, в остальном же – ни в коем случае.
Оригинально! В наших устах это слыло высшей похвалой. Оригинальный проект, оригинальное решение… Но не только проекты наши должны были быть оригинальными – учились мы в строительном институте, будущие Корбюзье, не меньше, – но и преподносить их полагалось как-то по-особенному. Я как-то додумался начертить свой речной вокзал на оберточной бумаге, а Сережа – на оборотной стороне обоев. В этом состоял особый шик. Остальные корпят над листами ватмана, старательно отмывают тени, а мы, мол, плевали на внешнюю форму подачи, важна мысль, идея… Профессора только пожимали плечами. Это были относительно еще либеральные времена, говоря об искусстве. Еще не совершил свой губительный переворот конкурс на Дворец Советов, кубики на тонких ножках были еще в моде. В стране же либерализм давно кончился, шла сплошная коллективизация. Но это проходило как-то мимо.
Молодость, увлечения… Внешностью мы тоже отличались. Сережа ходил в длинном черном пальто с поднятым воротником, тогда еще так не ходили, Валерик в серой, с блестящими пуговицами гимназической шинели, очевидно, со старшего брата, я же щеголял в резиновых тапочках и шерстяных коричневых гетрах, привезенных бабушкой из Швейцарии. Сочетание их с защитного цвета юнгштурмовскими галифе было довольно странным, зато, как и требовалось, оригинальным, привлекавшим внимание.
Днем мы чертили свои гениальные проекты, вечером читали свои не менее гениальные произведения.
Сережина комната, на Трехсвятительской, во дворе, на третьем этаже, тоже, конечно, не могла походить на обычные. Не только обои, но и пол был расписан в ярчайшие тона. Что-то под Кандинского, пятна, брызги, динамика, входившего встречал зеленый кот с задранным хвостом, прямо на полу, масляной краской.
Мебели почти никакой. Гигантская продавленная тахта, пара колченогих стульев, этажерка с книгами – негритянское искусство, «Аполлон», конечно же, Гамсун, серо-зеленые томики приложения к «Вокруг света» с неким викингом, карабкающимся по дереву, на обложке. Посреди комнаты круглый черный стол, на нем медный подсвечник. Чтения происходили при свече, для таинственности. Достать свечи в те годы было не так-то просто, доставали у подозрительно поглядывающих на нас монашек Фроловского монастыря.