Вилла «Утешение»
Шрифт:
Вечером Мария с допотопным фонарем в руке водила нас по своему саду, окружающему дом с трех сторон и жадно, словно ему не хватало ровной земли, взбирающемуся по горе вверх. В темноте, совсем близкое, ворчало и вздыхало море, свет фонаря выхватывал и раскачивал то оранжевые шарики мандаринового деревца, то желтые – лимонного. Еще один фонарь горел у входа, освещая кирпичную дорожку и три широкие мраморные ступени к входной двери.
Наконец она ввела нас в современное, просторное, согретое жаром камина нутро дома с великолепным, взлетающим на второй этаж полукругом деревянной лестницы. Мы оказались в гостиной, и ясно было с порога, что с этим пространством поработал хороший дизайнер: напольные светильники по углам, легкая светлая мебель, словно вчера привезенная из стильного магазина, были расставлены свободно, будто невзначай. Но все – от тканых грубых ковриков на полу до высоких бокалов над стойкой маленького бара – было продумано, выбрано, заказано по дорогим каталогам и любовно приноровлено.
Моя подруга что-то спрашивала у Марии, отвечала той, время от времени спохватываясь и переводя мне две-три фразы. Но это не раздражало, наоборот, я чувствовала себя спокойно в убежище своего непонимания, могла свободно разглядывать и Марию,
– А у нас такой конфуз! – посмеиваясь, сказала Мария. Она расставляла кофейные чашки на приземистом модном столе, на мой вкус, мало приспособленном для уютного застолья. Я человек простого быта и люблю удобно сидеть на прочном стуле, твердо ставить локти на стол и чтоб не нужно тянуться ни к сахарнице, ни к тарелочке с тортом, чтобы все – под рукой…
– Я просила Симону испечь что-нибудь, а она вместо сахара сыпанула в тесто соль… Так что будем довольствоваться конфетами…
И на этих словах громко позвала ту самую Симону. Не успела я подумать, что такую нерадивую прислугу надо бы в шею гнать, как из кухни вышла высокая тощая старуха с очень странным, морщинистым, будто оскаленным лицом. Через минуту я поняла – откуда это впечатление. У нее была заячья губа, вот оно как… Увидев мою подругу, старуха оскалилась еще больше, – это была улыбка, – подошла и церемонно приложилась щекой к ее щеке, к одной и к другой.
Моя подруга гладила ее руку, что-то ласково говорила, наверно, обычное в таких случаях: как она рада видеть Симону, как та ни капельки не изменилась за эти годы…
– Она ни капельки не изменилась за эти годы, – сказала мне подруга по-русски, когда мы уже уселись в глубокие кресла. – Мария стареет, Сандра растет, а эта – только высыхает, как вяленая вобла… Нисколько не изменилась… – повторила она, будто себе самой. – Всех переживет, всех пересидит…
Мария негромко сказала что-то старухе, и та отправилась куда-то во двор.
Мы с откровенным удовольствием оглядывали гостиную, выстроенную на нескольких перекликающихся уровнях – к кухне вели три ступени вверх, к площадке с большим обеденным столом – три ступени вниз; плоскости стен были окрашены в разные оттенки желтого; легкие занавеси из материи в желто-голубую волну, как живые, вздымались от влажного дыхания моря за раскрытым окном и, вместе с клубком огненного ветра, бьющего изнутри камина, придавали этой комнате вид талантливой, тщательно сработанной и готовой к съемкам декорации к фильму…
– Да, – пробормотала моя подруга… Еще три года назад все это было развалюхой с выбитыми стеклами, осыпающейся черепицей и просевшими деревянными рамами… Мария, твой дед был бы доволен!
Сначала я не поняла, почему она перешла на английский. За минуту до этой фразы вернулась со двора Симона с двумя лимонами в руках.
Мы полюбовались этими сорванными с деревца плодами – они еще хранили тепло закатного солнца; Мария их тут же нарезала на дощечке тонкими прозрачными кругами. И в огромном окне точно таким же лимонным кругом выкатилась луна, вокруг которой совершали молчаливый исступленный танец занавеси…
– Это всегда оставалось тайной – чем доволен или недоволен мой дед, – вдруг проговорила Мария по-английски, без улыбки… – Меньше всего я старалась угодить его памяти… По рассказам Симоны, вспышки его дикой ярости стоили семье не одного разбитого сервиза… Просто я подумала, что достаточно уже этот дом стоял в руинах, он избыл свой позор и свою вину, и достоин счастья… Как и все мы…
Она поднялась и принесла из кухни бутылку какого-то ликера, медленно, аккуратно разлила по трем рюмкам.
– Вот и выпьем за твое счастье, – проговорила моя подруга, человек в высшей степени несентиментальный… – Симона! – она по-итальянски сказала что-то старухе, я поняла, что пригласила ее выпить с нами… Та покачала головой, скалясь разверстой улыбкой, и стала надевать платок перед большим зеркалом в старой бронзовой раме… В зеркале я и поймала лицо Марии, глядевшей в спину Симоне долгим ласковым и печальным взглядом…
– Моя бесприданница… – пробормотала она по-английски.
Старуха махнула нам, прощаясь, и ушла… А Мария заговорила вдруг по-итальянски быстро, горячо… принесла из кухни пачку сигарет, и обе они закурили… Моя подруга бросала отрывистые реплики, а Мария продолжала говорить, говорить – необъяснимая горечь звучала в ее голосе… Я поднялась и подошла к окну.
Вселенский Левиафан дышал так близко за стенами дома, ленивая волна время от времени вбрасывала языки пены на деревянный настил террасы, несла влажную взвесь на окна, рокотала, шипела, урчала… Недалеко от берега близко друг к другу, словно спящие лошади, соприкасаясь высокими шеями, качались на воде две лодки…
Вдруг рывком отворили входную дверь, и дом сразу наполнился шумами: стуком брошенных на пол теннисных ракеток, хрипловато-простуженным смехом, капризным голосом, топотом кроссовок по деревянным ступеням.
Это Сандра вернулась с подругой и в течение трех минут успела дважды промчаться сверху вниз по лестнице в поисках чего-то, что она трагически требовательно и безотлагательно искала, а мать не знала – куда потерянное задевалось… Несколько раз Сандра громко звала Симону – с яростной досадой. Я с любопытством глядела на эти увертки, гримасы, на бурю кудрей типичной израильской девочки – рыжую отару овец на горном склоне, воспетую еще царем Соломоном в «Песне Песней»…
– Все, – смеясь, сказала Мария, – забыт покой…
Мы стали прощаться… Мария засобиралась провожать нас с фонарем до лифта, мы отговаривали ее, уверяя, что найдем дорогу сами… И она сдалась…
Перед тем как закрылась за нами дверь, мы услышали вопль Сандры со второго этажа:
– Мама, когда завтра папин самолет?
И было странно и трогательно слышать, как из этой не нуждающейся в переводе итальянской фразы на нас выкатилось, точно нагретое солнцем, яблоко, ивритское слово «аба» – «отец»…
Свет фонаря над входной дверью дома провожал нас до самой калитки… Потом мы брели в ночной мороси, сцепившись за руки, пытаясь различить на земле корни деревьев, поднимаясь по тропке все выше к забетонированной площадке, где горела слабая лампочка над дверью лифта.
– Знаешь, – сказала моя подруга, – столько лет уже езжу сюда, а сегодня впервые услышала подробности этой истории… Ну, скажу тебе, это не мыльная опера. Это Шекспир!
И пока мы ждали кабинку с высоты обрыва, пока, закинув голову, я разглядывала раскрошенную космическим великаном булку на черном столе неба и белевшую, как щербатый зуб
Старый одесский негоциант, двадцать лет прожив с женщиной, что выкормила и вырастила ему сына, умирая, не оставил ей ни гроша. Оба дома, деньги, ценные бумаги… все завещал одному лишь сыну, который к тому же не имел права передать из наследства ни единой лиры ни единой душе. То ли спятил старик на смертном одре, то ли был одержим идеей сохранения капитала неделимым…
Говорят, Лючия выслушала завещание с каменным лицом. Это было крушением ее надежд – выдать когда-то замуж свою дочь, обезображенную заячьей губой, хотя б за бросового мужичка, который откровенно польстился бы на деньги…
Той же ночью она повесилась в этом доме на берегу моря, в котором прожила с дедом двадцать, без малого, лет. Кухарка, та, что видела ее накануне вечером, шепотом пересказывала садовнику, как Лючия прокляла всех будущих дочерей в роду. Видать, мальчика, выкормленного ею, проклясть не смогла, сердца не хватило, а вот невинных, еще не рожденных девочек – прокляла. Так и сказала: всем их дочерям, когда бы где ни родились, быть брошенными…
А утром та же кухарка нашла ее висящей в кухне… Страшный был удар для всей семьи, неизбывный позор… Да еще эти сплетни о проклятии, которые глухо пересказывали в городе. Потрясенный и подавленный наследник немедленно оставил этот злосчастный дом, уехал в Милан и много лет не возвращался… Всем здесь осталась заправлять Симона… Да и то сказать – при чем тут наследство, и к чему оно ей было, и чего ей, бедняге не хватало? – сыта, в тепле, сама себе хозяйка – домоправительница на вилле. Постояльцев здесь всегда пруд пруди… Потом уже, годах в шестидесятых, когда жена молодого хозяина умерла от какого-то диковинного рака, он привез сюда пятилетнюю дочь, Марию. И Симона вырастила ее, как когда-то Лючия вырастила этого мальчика…
– Как она все-таки решительно поступила, отстроив этот дом! – задумчиво проговорила моя подруга. – Судьбу хотела перешибить…
Где-то в двух шагах отсюда урчало, сытым зверем катаясь на камнях, море, и я представляла себе, как изо дня в день одна просыпается в своей постели Мария – в отстроенном дедовом доме, избывшем наконец свою вину, свой позор, достойном наконец счастья… Как и все мы…Завтрак нам, и еще нескольким постояльцам подавала в столовой, заставленной громоздкими старыми буфетами, Симона; ей помогала полная мулатка в белейшем крахмальном фартуке. И фаянсовый кофейник в ее темных руках наклонялся так плавно белой струей молока к темно-голубым домашним чашкам…
Позже в верхней зале мелькнула сияющая, нарядная Мария, затем ее «фольксваген», медленно переваливаясь по двору, выполз на улицу, и мы поняли, что она уехала встречать своего Шимона.
Обедали в этот, последний день в таверне на берегу моря, в порту Марина Гранде. Это был морской ресторанчик, знаменитый настолько, что владельцы не затрудняли себя минимальными вложениями в дело. Широкий деревянный настил выступал прямо в море, подгрызающее старые, облепленные моллюсками деревянные сваи. А на столах завсегдатаи и туристы с аппетитом высасывали из раковин этих же моллюсков. Публика выстаивала очередь в ожидании освободившегося столика. Выстояли и мы минут двадцать, и хотя я уговаривала подругу плюнуть на эту забегаловку и пойти поискать приличное место, она все же настояла, чтобы мы дождались своего счастья. И оказалась права: я в жизни не ела такой жареной рыбы, как в этой, не самой чистой, харчевне, пропахшей водорослями, стоячей водой, старыми сетями…
– …Все-таки не понимаю! – сказала я. – Не дает мне покоя эта история. Не могу вообразить: на фоне всей этой красоты и блеска залива – какие-то жалкие страсти по наследству. Ну, не оставил денег, да, обидно, конечно… но как-то она это… резко! Вот так наложить на себя руки… Проклясть весь род!… Зачем? Кому от этого стало легче?
– Не стерпела оскорбления… – подруга аккуратно выбирала из рыбы косточки и выкладывала их веером по краю тарелки.
– Двадцать лет с ним прожила – терпела?…
– При жизни – терпела, за гробом – не пожелала терпеть. А может, торопилась вслед – в физиономию плюнуть?
Ряды лодок и яхт качались совсем близко от деревянного настила траттории. Если постараться, можно было перейти по лодкам к берегу, не замочив ног…
Везувий, совершенно умиротворенный, идиллический, лежал на горизонте в солнечной дымке, и его легендарный огнедышащий гнев, приводивший в творческий трепет столькие поколения живописцев, писателей и историков, казался немыслимым, сочиненным, невзаправдашним.Однако пора было собираться. Нам предстоял еще поезд до Рима, а на рассвете – самолет. Напоследок прошлись центральной улицей Сорренто Корсо Италия, повстречали процессию, возвращавшуюся с крестин: все те же мужчины в черных костюмах и торжественно одетые матроны, с нитками жемчугов на шеях и камеями на груди… Впереди на вытянутых руках мужчины несли двух младенцев – очевидно, близнецов – в белых крестильных рубашках, длиной превышающих их рост раза в четыре.
Вернувшись с долгой прогулки, нагруженные свертками, мы увидели всех троих на террасе: они сидели в креслах, лицом к заливу, и весело болтали. Сзади видны были только курчавая, начинающая седеть шевелюра Шимона и покачивающийся туфель перекинутой на ногу ноги. Дочь сидела на ручке его кресла и одной рукой обнимала за шею, а другой поправляла что-то на груди – то ли лацкан пиджака, то ли галстук…
Мы довольно быстро управились со сборами и даже успели выпить на кухне чай, который подала нам приодетая Симона. Старуха страшно скалилась заячьей губой и тихонько вытирала бумажной салфеткой слезящиеся от счастья глаза:
– Видала, тезка приехал? – сказала она моей подруге, – на целых три дня!
…Паоло уже сидел в машине и не слишком торопился помочь нам с багажом. Мы сами подхватили свои сумки и тихонько пересекли залу, не окликнув Марии.
Перед тем как выйти, я обернулась.
Эти трое сидели так странно, как, бывало, в старые времена семья готовилась к снимку в ателье: все принаряженные, причесанные, сгрудились у задника, с вечера «освеженного» любительской кистью фотографа… Но по ошибке уселись к заднику лицами – к слишком пересиненному, слишком лакированному заливу, с избыточно густыми и зелеными пальмами, какие бывают только в раю.
…Меня поразило, что сидели они в совершенной тишине, сливаясь с мягким безмолвием вечернего часа, когда небо еще сияет, но краски залива мрачнеют в преддверии ночи.И вот сколько уж месяцев прошло с моих нежданных каникул в Сорренто, а эти трое так и сидят в моей памяти, словно ожидая щелчка фотоаппарата, с террасы виллы «Утешение» вглядываясь в жемчужную даль залива – мечтательно, доверчиво, безмолвно. Безутешно…