Вимба
Шрифт:
Трепетной рукой Гарий складывал рыбешек в садок. Целуя каждую рыбку в скользкое рыльце, он страстно восклицал: «Ох, моя вимбочка! Красавица ты моя ненаглядная!» Если б докторша, по имени Ренита, оглушающая храпом берег реки Даугавы, удостоилась таких же нежных излияний, она бы и спать не захотела, она бы, уверен я, приревновала Гария к рыбе по имени вимба.
— Ты прости меня, пошалуста, — сложив рыб в садок и поуспокоившись, попросил Гарий непривычно смиренным голосом. — Я говорил «Иван-дурак» не о тебе конкрэтно, а вопще об Иван-дурак…
Порассуждав немного таким образом о дружбе народов, Гарий сказал, что журнал под таким названием есть, но его, Гария, там не печатали и печатать не будут. Вот отчего перешел он из поэзии
Здешние рыбаки не варили уху и не понимали всей поэзии и смысла настоящей, усладу души создающей обстановки вокруг котелка с ухой. Они разогрели на сковородке мясные консервы, и Гарий стал кричать свою спутницу к огоньку. Ренита вышла с полотенцем через плечо, в блекло-серебристых трусах, которые назывались шортами, в трикотажной безрукавке, натурально и прозрачно обозначающей все ее грузно налитые телеса. Сбросив тапочки, преодолев робость, она забрела по колени в воду, хлобыстнула на себя ворох воды, охнув присела, взвизгнула, что дисковая пила, попавшая на сучок, — река подалась из берегов и тут же смиренно притихла, с мурлыканьем обтекая необъятное горячее тело и греясь от него. Выйдя на берег, Ренита спряталась за палатку, в черемухи, «Как у нас в саточке, как у нас в саточке роса расцвэла», — напевала она и одновременно глушила комаров, ахая по телу своему ладонью, будто совковой лопатой. И вышла на костер, лучезарно улыбаясь, румяная, свежая, в ситцевом платье с девчоночьими оборочками.
— Тавно я так хорошо не спала, — хрупнув платьем и всем, что может и не может хрупать в человеке, не открывая блаженно сомкнутых глаз, потянулась она. — Приро-та! — И потрепала Гария по лохмотам. Заметив сковородку с жаревом, закуску, нарезанную и разложенную на чистенькой скатерке с национальным орнаментом по кайме, докторша томно пропела: — О-о-о, этот матэриализм мне нравится! Сон на природе и обильная еда шли на пользу этой женщине и на глазах улучшали и без того добродушный ее нрав.
Хорошо закусив, спутница Гария откинулась на раскинутый на берегу клетчатый плед, закинула руки за голову, и глубокий стон истомы, нетерпеливое предчувствие наслаждений донеслось до нас из недр недюжинного создания природы.
— Но, но! — остепенил ее Гарий. — Не забывай, што сдесь люти, мушчины между прочим.
— Ты так думаешь? — жуя какое-то зеленое сено, проворковала Ренита. Гарий захохотал и, показывая пальцем на Рениту, патетически прочел стих-эпитафию:
Здесь спит Мария Магдалина, Была красавица лиха. Прохожий, если ты мушчина, Пройди подальше от греха!— Ха-ха-ха-ха! — зашлась в сытом и довольном смехе Ренита. Платье на ней затрепыхалось всеми оборками, под платьем все так заходило ходуном, заперекатывалось, что я и глаза закрыл, ожидая взрыва с громом.
Гарий рванул на себе рубаху и указал Рените под черемухи, на палатку, заверил ее, что скоро будет. Пальцем погрозив Гарию, Ренита удалилась от костра, постегивая себя веткой по голым икрам, облепленным редким в этот час, но все же ее сдобное тело учуявшим комаром.
Был предутренний час. Наверное, предутренний, потому что ночи настоящей, темной так и не наступило, или я ее прозевал в азарте рыбалки и созерцания здоровой, жизнерадостной женщины. Соловьи так и не унимались, трели их сделались вроде бы еще звонче и отчетливей, да и прибавилось как будто птиц по берегам, в кустах и деревах. Пели они из белого поределого тумана, в котором белыми же, но отчетливыми тенями проглянули самосевки-полосы. Вдоль реки, то рассыпчато подступив к самой воде, то островками, то полосами, по межам, в грудах каменьев цвели черемухи, дикие, полусухие, так и сяк изогнутые яблоньки, спутанный терновник, куцелапые, приземистые груши, одичавший вишенник, черешни со сломанными на дрова вершинами и окостенелыми братними стволами, тонкоствольные сливицы, и еще, и еще что-то, да все лохмато, все ароматно. Земля с повсюду выступившим из нее серым и рыжим каменьем выслала на береговое приволье все, чем она могла украситься, — ей здесь, на побережье, никогда не разрешалось проводить время в праздности, потому что каждый клочок бедной прибалтийской земли должен был работать, производить жито, пшеницу, ячмень, картофель, фрукты и овощи.
Однако земля, как и всякое живое место и существо, не могла обходиться без наряда, потому, хоть и украдчиво, поодаль от деловитого крестьянского взгляда угрюмого хозяина, летней порой обряжала себя, где могла, отыскивала, пусть и укромный, уголок, полоску по бережкам рек, прудов и озерин, даже на обочинах полей, как бы заключивших квадрат земли в каменные латы, пробовало расти и цвести разнотравье: пустырник, крапива, борщевник, морковник, чертополох, серая полынь. Кусты, как и травы, все больше колючие, среди которых самым нежным, беззащитным недотрогою малинился шиповник.
Был исход весны. По припоздалости, пожалуй что, и середина ее. Все жило и цвело по своим, календарем не учтенным срокам, и, когда совсем остыл и ушел на запревающие заречные болота туман, берег наш оказался в пене сдобного, росою взбодренного, желтого теста. Словно прижимистая хозяйка с зимы копила куриные яйца, прятала их в туеса и лукошки, не давала детям даже поутру и вдруг расщедрилась и на светлый весенний день несчетно наколола их, взбила мутовкой в тесто для куличей, да взяла и вывалила такое добро на берег Даугавы.
Я вырос в стране причудливых и дивных цветов, в Сибири, где в начале лета, да и в разгар его, земля не цветет, а буйствует, заливает себя в три, в пять слоев разноцветьем, но такого празднества первоцвета, такой сдобной роскоши, такой бодрой петушиной стаи не видел нигде. И когда я сказал, что первоцвет зовут у нас петушком, едят его стебельки, мягкие листья пускают в салат, да на глазах у латышей изжевал сочный стебель петушка, Володя и Гарий умилились.
— Каждому своя родина — самая прекрасная земля, и нельзя человеку бес нее… — засаженным голосом вытолкнул из себя Гарий и отвернулся от нас.
Когда я потряс Гария добычей вимбы, он не заклокотал от черной злости, не проникся тихой ненавистью ко мне, как это бывает на рыбалке у людей с неустойчивой психикой и мелкой завистью. Наоборот, он проникся ко мне такой доверительностью и такой радостью наполнился от того, что вот его родная земля Латвия не подвела, оправдала надежды, одарила гостя и добычей, и красотой, да и полез за пазуху, вынул оттуда конверт с иностранными штампами, марками, почтовыми знаками:
— Чьто?! Я являюсь знаменитый филателист. Меня вся Латвия знает, может, ешче дальше!..
В конверт были вложены хрустящие пакетики, и оказались в них не порошки, а крючки с коленцами, и такие крючки, каких мне видеть не доводилось — позолоченные, с резвым загибом и беспощадным отгибом.
— На такую уду, — с благоговейной боязливостью покатав один крючок, будто самородок, на ладони, — и клевать не надо! Его только понюхаешь — и готово дело! — заключил я.
— Совершенно правильно! — подтвердил Гарий и на мой естественный вопрос: отчего же он не показал мне эти невиданные крючки раньше? — смущенно пояснил, что и на самом деле не верил в мои рыбацкие способности, потому как все литераторы, побывавшие с ним на рыбалке, на словах только лихие рыбаки, на самом же деле — што попало… Один знаменитый поэт поймал себя за губу и, пока довезли его до района, едва не помер, ругательски ругал заморские крючки, которые впиваются с буржуазной алчностью, беспощадной хваткой имают советского человека и есть это не что иначе, как идеологическая диверсия…