Вино парижского разлива
Шрифт:
Обратный виток
Прикрыв дверь папочкиного кабинета, Бертран д’Алом отвел ладонью завиток с моей шеи и поцеловал меня. Я закрыла глаза. Мне показалось, я взлетаю. Свершилось, я чувствовала себя легкой и свободной, я сбросила тяжкий груз страхов, затаенных желаний, подспудного любопытства, тоски, обид и тревог, что копились долгими годами детства и мучительного взросления. Все растворилось в ощущении невероятного счастья. Он сказал: «Жозетта, я люблю вас, а вы?» Я ответила: «Люблю».
Скрипнула дверь, послышалось покашливание: мама и Пьер предупреждали, что сейчас войдут. Мы поспешно уткнулись в семейный альбом с фотографиями. Потом сидели все вместе, показывали Бертрану:
В половине восьмого вернулся из Дворца правосудия папочка. При д’Аломе он делался нежным со мной до невозможности — смотрел так ласково, смеялся, балагурил. Родителям ужасно хотелось, чтобы я стала графиней, и они всячески давали понять Бертрану, что я для него превосходная партия, надеясь, что он поскорей решится и сделает мне предложение. Подчас они так явно выражали свое нетерпение, что мне, право же, становилось за них неловко. Брат думал по-другому. Пьеру не нравилось, что его сестру кому-то навязывают, тем более «этому придурку, он же бездарь и на всю жизнь останется жалким адвокатишкой!». Но, высказав свою точку зрения в кругу семьи и видя, как я влюблена, Пьер стал придерживаться благожелательного нейтралитета.
Пора было садиться за стол, ждали только бабусю. Она влетела в гостиную, размахивая сумкой и зонтиком, даже шляпку с пером не сняла.
— Мне тридцать четыре! Мне тридцать четыре! — кричала она.
— Напрасно вы так развеселились, — сказал ей папочка. — Сегодня вечером знающие люди сказали мне, что закон, по всей вероятности, не пройдет. Коммунисты, естественно, против, раз инициатива исходит от правительства. Социалисты и республиканцы, очевидно, и обсуждать его не станут, поскольку он далек от их партийных интересов, так что вряд ли этот закон наберет большинство голосов.
Вообще, за ужином только и говорили что о законе, согласно которому в году будет двадцать четыре месяца. Бабуся просто захлебывалась от возбуждения, и они с папочкой то и дело цапались. Рассуждения Бертрана д’Алома относительно законопроекта и экономической ситуации в стране произвели на родителей сильное впечатление. Кажется, взгляды у него были самые передовые, и его очень заботили судьбы трудящихся. Папочка смотрел на него с неподдельным восторгом.
Я, по правде говоря, сути разговора не уловила. Голос Бертрана звучал для меня чудесной музыкой. Я дивилась его самообладанию и не понимала, как ему удается так трезво мыслить, так логично и непринужденно рассуждать. Для меня, например, не существовало ничего, кроме нашей любви. Я смотрела на моего Бертрана с таким обожанием, что, наверное, выглядела глуповато, а когда его взгляд встречался с моим, чувствовала себя на седьмом небе. Крупный хрящеватый нос, рот сердечком, крошечный подбородок, залысины на лбу, хотя ему только-только исполнилось двадцать семь, — я не могла на него наглядеться. И представляла себе его плечи, грудь, живот, мне почему-то казалось, что он весь покрыт густыми черными волосами, и одна лишь мысль о соприкосновении с этой мохнатостью пугала меня и наполняла блаженной дрожью.
После ужина Бертран попросил моей руки. Мама с бабусей прослезились от умиления. Пьер постарался быть любезным, но я видела, что он огорчился. А папочка поцеловал меня в лоб, произнес прочувствованную речь и, не преминув убедиться, что все на него смотрят, украдкой смахнул слезу.
А мне вдруг стало грустно — домашние так пылко делили со мной мое счастье, что от него почти ничего не осталось. Но грусть моя скоро прошла. Перед тем как Бертрану уйти, мы опять оказались наедине в папочкином кабинете. Бертран обнял меня за талию, тесно прижался ко мне и, целуя, раздвинул языком мои губы. От кузины Андре, которую держали не в такой строгости, я знала, как целуются, но что это такое потрясающее ощущение — не ждала.
Назавтра был самый счастливый день в моей жизни. Испытаю ли я еще когда-нибудь такой восторг души и всего существа, такое блаженное слияние с потоком жизни, что подхватил тебя и несет с бережной нежностью?
Утром Бертран прислал цветы. Около полудня позвонил. «Жозетта, дорогая… любимая… сокровище мое ненаглядное… моя невеста. Мне словно снится чудный, сказочный сон, я вас обожаю!» — говорил он мне. Я слушала, замирая от волнения, и повторяла в трубку: «И я, Бертран, и я…» Мне было так неловко, мои слова могла услышать прислуга, уж она наверняка подслушивала. Все же я пробормотала: «Бертран, любовь моя». Наконец он предложил зайти за мной вечером, часов в пять, и, если мама позволит, повести меня на прогулку в Булонский лес.
За обедом у нас царило необычайное оживление, одна я оставалась равнодушной. Даже родителей трясло как в лихорадке. Пьер посматривал на них с тревогой и любопытством. Бабуся — та попросту сбрендила: заговаривалась, взвизгивала, размахивала руками. Посреди обеда она вдруг бросилась звонить подруге, у которой зять был в парламенте. В столовую доносились ее крики: «Алло! Алло! Нужно, обязательно нужно голосовать „за“! Другой такой возможности поднять дух нации не будет!» Когда она вернулась, глаза у нее были безумные. Согласно полученной информации, надежды на то, что закон примут, оставалось все меньше и меньше. Для бабуси новость была убийственной, я же пропустила ее мимо ушей, будто речь шла об очередной смене правительства. Как это я не почувствовала, хотя бы смутно, какая опасность подстерегала нас в тот день? Любящее сердце должно было ее предугадать. Правда, никто из нас не понимал тогда истинного значения предстоящих событий. Как ни ратовала бабуся за двойной год, никакой конкретной выгоды для себя она не ждала.
Ровно в пять Бертран зашел за мной. Я надела канареечный костюм с белой меховой опушкой, и мой утонченный вкус привел Бертрана в восторг. Мы прошли по улице Сен-Клу к Булонскому лесу, миновали озера и углубились в чащу. Погода стояла чудная, почти летняя, но листики были еще клейкими, нежно-зелеными. Бертран говорил со мной так изысканно, так деликатно, называл такими восхитительными ласковыми именами! Я трепетала от одного лишь звука его глуховатого, словно бы бархатного голоса. Мы удалились от озер, гуляющие попадались все реже, впервые я могла не таясь говорить о том дивном счастье, что переполняло меня со вчерашнего вечера. Когда я не находила нужного слова, он склонялся ко мне, и мы целовались. Мы шли уже не по тропинке, а прямо по траве, пока не остановились наконец в густой тени деревьев. Поцелуй наш длился долго-долго. Потом Бертран сказал, что любовь, по его мнению, прежде всего — слияние душ, ну и тел, конечно, тоже. Его рука скользнула мне под блузку, коснулась левой груди, потом правой, расстегнула пуговку… Он снова поцеловал меня. Если бы он захотел, я бы на все согласилась, но он ни о чем таком не попросил.
Вечером за ужином, вопреки моим опасениям, никто ничего не спрашивал о нашей с Бертраном прогулке. Папочки еще не было, он задержался в министерстве и позвонил, чтобы его не ждали ужинать. Мы снова говорили о двойном годе. Со второй половины дня в парламенте начались дебаты. Депутат от коммунистов выступил против законопроекта, который, по его мнению, при нынешней экономической ситуации в стране является отвлекающим маневром и не приведет ни к каким результатам, разве что утешит нескольких престарелых кокеток. Бабуся метала в адрес коммунистов громы и молнии. Она то и дело бегала звонить, и к концу ужина от возбуждения ее просто трясло. Мама и Пьер не на шутку встревожились.
— Успокойся, бабуся, чего ты так разволновалась? — уговаривал ее Пьер. — Ну объявит правительство, что в году теперь двадцать четыре месяца, ну сможешь ты говорить, что тебе тридцать четыре, а дальше-то что? На самом деле все останется по-прежнему.
— Человеку всегда столько лет, на сколько он выглядит, — поддержала Пьера мама.
— Нет, — отрезала бабуся. — Человеку всегда столько лет, сколько есть.
После ужина я ушла к себе в комнату. Долго сидела на кровати и читала Поля Жеральди. Прекрасные стихи! Раздеваясь, я разглядывала себя в зеркале и, радуясь близкому счастью, улыбалась своему отражению.