Виновата любовь
Шрифт:
— Ты куда? — спросила жена без удивления (такая уж работа, туда-сюда…).
— Скоро приду.
Он вел свою старую «шкоду» (а ведь было совсем ясно) с трудом: скользили шины. Да, он пил, если поймают — легко не отделается. Подорвет себе репутацию. Некоторые озлобятся, а те, которые выпивали и которых он корил, станут считать его лицемером. Одна только надежда тешила: что гаишники его знают. Доверяют ему. Обычно машут — все о’кей, поезжай, тезка, все бы люди были такие, как ты… Вот за поворотом самым коварным образом затаился один такой крепыш с красным от мороза лицом — кивнул дружелюбно, а затем, как в пантомиме, приказал ехать медленно, потому что, дескать, зима не шутит, а наоборот,
Снег растоптан, раскрошен, превращен в манную кашу: в городе ярмарка, из окрестных сел стекаются селяне — показать, кто чего достиг, не упустить своей капли веселья — вещи, доставшейся почти даром, и выпивки, и доброго куска жареного окорока, свежего, сочного, нарезанного на порции, и утешения в раскованной, дружеской беседе. Грузовики, легковые машины, телеги… Очереди с их нетерпением, ожиданием и сдержанным ликованием.
Стамен Юруков был вне этого беспредельного стремления к радости, к полной распущенности ума и сердца, которые всю жизнь, как два вола, пахали на общей ниве… Он закусил губы. Во рту горчит, ладони потные — где же среди этих людей, едущих не упустить выигранное, найдет он свою Зефирку, проклятое свое, глупое дитя?.. Свернул, едва достигнув города, на одну улицу, на другую — красивую, на самом берегу, со знаком, охраняющим ее от автомобильных колес… Стамен благополучно протарахтел по ней, подумав, что Зефира, скорее всего, у косметички — и это в порядке вещей: отец готов пролезть сквозь игольное ушко, лишь бы спасти ее девичью честь, ее будущее, а она сидит у косметички. Вот мост, недавно отремонтированный, и столпотворение у тополей, над которыми уже занесены острые топоры, — целый город поднялся, чтобы остановить экзекуцию. Ярмарка — на большой поляне, которую огибает замерзшая речушка. Плетеная ограда защищает кошары, крытые ржавой соломой.
Юруков вливается в эту голодную волну молодости, пития, любви и трясется на малой скорости, мучая старушку машину, потому что здесь уже стоянка и каждый ищет себе место. Он паркуется в зазоре возле какой-то «лады» и, выйдя из машины, стоит с занемевшими ногами, засунув в карманы руки, напрягая глаза, которые, как назло, слезятся от мороза. Он смаргивает и кулаком вытирает эти старческие слезы.
Евдоким сидит в маленьком «фиате», оранжевом среди белых снегов, простершихся будто со времен сотворения мира, вездесущих, неисчерпаемых. Мягкое, воскрешающее дыхание весны не ощущается здесь ни низко, над полем, ни высоко, над облаками и горными вершинами. Забыта богом планета, тягостна, словно старость, долгая зима.
Машина принадлежит Драге, с которой он живет вместе уже третий месяц — в одной комнате, на одной кровати, по-монашески твердой, но Драга настелила на нее покрывал и накидок из грубого сукна, они греют, как овчина. В келье есть новая печка и буфет, выкрашенный в небесно-голубой цвет, который почему-то навевает мысли о детях, о невинных детских играх.
— Ты уверен, что дети так невинны? — спросила однажды Драга, накрывая на стол.
— Они почище взрослых… Так ведь пишут — невинные детские игры… Ты разве не читала?
Она рассмеялась зло, всезнающе, и Евдоким вновь почувствовал себя глупым и неопытным. Обманутым даже в своих детских играх…
Снег точно очерчивал дорогу, телеграфные столбы торчали на своем месте, выделяясь рельефнее обычного, а холм стал более страшным и угрюмым, укрытый белым полотном. А еще пишут, что снег все расцвечивает, создавая для человеческого глаза волшебную иллюзию. Еще одна глупость.
Проезжают машины, брызгают на «фиат» оранжевым светом, он совсем маленький среди мощных, огромных машин — допотопных
В доме тихая, какая-то непорочная чистота. Мать повязана платком, отец — в безрукавке и кепке, точит на кухне большой нож. Лишь там и тепло, а вообще у них в доме экономят деньги, уголь, одежду… Только на труд здесь и щедры.
— Это ты? — спрашивает мать, и что-то похожее на боязнь появляется в ее взгляде. — Откуда?
Он так часто покидал этот дом и возвращался в него — вот так, ниоткуда, — вполне естественно, что боятся… Нет, он приехал взять кое-какие вещи. Мать лукаво, задиристо (насколько она умеет) грозит искривленным от работы пальцем.
— Разные ходят сплетни… Ну, молчу, молчу. Что ты скажешь, как сам решишь…
Евдоким, насупившись, садится в кухне. Стул сделан из прочного орехового дерева — теперь таких уже нет. Отец снял кепку, трет лысину — постарел, оплешивел, недавно вышел на пенсию. Нож тоже затуплен, истончен от долгого употребления, но все еще делает свое дело и блестит, точно месяц в облаках. Отец вытягивает руки на столе (кости проступают сквозь кожу), смотрит на сына вяло, не ожидая от него ничего хорошего, нового — он и вообще от жизни не ожидает уже ничего.
— Слушай, — говорит он, испуганно посматривая на дверь, — если решил жениться, я тебе помогу. Свадьбу сыграем… Припрятал я некоторую сумму, приберег — один ты сын у меня… Свадьбу сыграем…
— Значит, сыграем? — сварливо спрашивает Евдоким.
— Конечно, сыграем… Один раз человек женится.
— Может и два раза жениться.
Отец хмурится: неразбериха в работе и в личной жизни его пугает, он бережется всего, что вне его понимания и расчета.
— Твое дело… Ты отвечаешь перед самим собой. — Он встряхивает рукой, будто к пальцам что-то прилипло. — А денег я дам.
Маленькое точильное колесо шипит, искры сверкают, будто прикасаются к оголенным проводам, и летит самый первобытный огонь на земле — из кремня и железа. Сквозь западное окошко входит солнце, бледное, потому что пробивается через облака, и Евдоким видит кухню, в которой он вырос, жестяной умывальник, белые плитки над ним, старый половик, на стене — коврик, вылинявший и будто полумертвый от многочисленных вытрясаний и выбиваний. Мать входит с его одеждой — рубашками и двумя пуловерами. Третий она растягивает на столе, как утопленника, которому надо сделать искусственное дыхание, и пядями мерит его рукава.
— Отцу твоему — подарок от предприятия. Очень ему велик. Да и светлый слишком.
— Значит, начинаешь новую жизнь, — кисло говорит отец. — Что ж, дают — бери, а бьют — беги.
Светло-серый, с французской этикеткой, пуловер хорош для воскресного дня, к серым брюкам и рубашке в клеточку. Но мать не закончила — раскрывает ладонь, и на ней блестит кольцо червонного золота, с рубином, скрывающим в тайной своей глубине необъяснимое винно-красное пламя.
— От твоей крестной, Евдокии, упокой господь ее душу… Сказала мне: отдашь, когда мужчиной станет. Пусть, дескать, меня запомнит… Вот, сыночек, возьми его и помни свою несчастную крестную, как мы ее помним и поминаем.