Вишнёвый омут
Шрифт:
После того как парни и девчата выкупаются, Илья Спиридонович старается как можно дольше задержать их в саду. Скупой по природе своей, в этих же случаях он был щедр до чрезвычайности: качал специально для ребят свежий мёд, угощал их чаем с малиной, наполнял девчачьи платки и подолы лучшими сортами яблок и сам всё расспрашивал и расспрашивал о том, как там и что в поле, — начали ли пахать зябь, убрали ли тот клин у Берёзового пруда, не перестояла ли рожь в Дубовом и у Липнягов, получил ли колхоз новый гусеничный трактор, давно обещанный Баландой. Ребята отвечали со всеми возможными подробностями, но насытить любопытство старика полностью всё-таки не могли.
Однажды Илья Спиридонович не выдержал и решительно объявил Михаилу Аверьяновичу, который был тут вроде бригадира:
— Вот что, сват, не знаю,
Михаил Аверьянович обиделся: ему непонятно было, как это можно жить в саду и одичать.
— Тут у человека душа расцветает, а ты…
— Твоя, можа, и расцветает, потому как ты сызмальства в саду, а моя — на простор зовёт, в степя. Хлебороб я аль кто?
Михаил Аверьянович в конце концов вынужден был уступить. Если сказать по-честному, то он и сам не прочь был подставить лицо степному ветерку.
В поле они выехали на заре, как и тогда, много-много лет назад, когда нужно было примирить детей и не дать развалиться затеянной свадьбе. Всё так же в разных концах Савкина Затона слышалась петушиная побудка. Около Кочек собиралось стадо — только теперь оно было вдвое большим, в него влилось стадо колхозное. Всё так же звонко хлопали пастушьи бичи. Возвышаясь над стадом тёмно-бурой горою, стоял бугай — должно быть, потомок Гурьяна. Статью и мастью он был весь в прародителя, только нравом не столь буен — сейчас какая-то девчонка гладила его бархатную шею, и бык сладко, блаженно жмурился.
Настроены сваты были весьма миролюбиво. Михаил Аверьянович рассказывал Илье Спиридоновичу о своём детстве, о том, как жили с покойным отцом на Украине, как пришлось покинуть «риднесеньку Украину» и приехать в здешние, неведомые маленькому Мишаньке края. Михаил Аверьянович говорил тихо, словно бы устилал всё вокруг себя ковром незлобливых, мягких, бархатных слов. Илья Спиридонович изредка вставлял короткие, резкие замечания.
Они уже выехали за черту села и стали подыматься в гору, когда увидели ровный ряд разнокалиберных амбаров, реквизированных когда-то у кулаков и перевезённых сюда для артельных нужд. Перпендикулярно им, образуя вместе с амбарами гигантскую букву «Т», стоял длинный сарай — колхозная конюшня. Такие же длинные фермы высились и на месте бывших Малых гумён, частью сгоревших в пору раскулачивания, частью перестроенных на колхозный лад. На самой же горе стояла, немощно растопырив неподвижные дырявые крылья, вся в рваном дощатом рубище, ветряная мельница, удивительно напоминавшая огромное бахчевое чучело. Казалось, что она явилась из каких-то давно минувших времён, взошла на эту гору и застыла недоуменно, растопырив старчески слабые руки. «Что же это за амбары, что это за сараи и что это за трескучие железные существа ползают взад и вперёд мимо меня?» — как бы спрашивала она, глядя на колхозные постройки, на автомашины, снующие туда-сюда.
Ветрянку давно уже оставили в покое — муку привозили теперь из Шклова, степного селения, где работала новая паровая мельница. Тем не менее от ветрянки ленивый утренний ветерок нагонял горьковатый запах мучной пыльцы, мышиного помёта и старого вороньего гнёзда. На крыше в неподвижной задумчивости сидел чёрный, с рыжим подбивом у конца крыл ворон — давнишний житель земли, почти ровесник этого древнего сооружения. Тут, среди уродливых перекрытий брёвен, при неуютном жалобном свисте вышних ветров много-много лет назад из жемчужного горячего яйца вылупился он. Кто знает, может, тут и помрёт, ежели мельница не порушится раньше или ворон не погибнет в бою с врагами.
Ворон, не шелохнувшись, послал вслед проезжающим тревожно-задумчивый гортанный вскрик, и люди, примолкнув, долго ещё глядели на него, пока птица не превратилась в чёрную точку, а затем и вовсе пропала в текучей синей дымке утра.
— Ишь ты, живёт! — протирая заслезившиеся от напряжения немолодые глаза, вздохнул Илья Спиридонович.
— Птица, а тоже, поди, разум имеет, — вздохнул и Михаил Аверьянович, готовый продолжить прерванный рассказ. — Вот так, сват, и жил там батька-то мой, Аверьян Харламов. Двадцать пятый год дослуживал царю и отечеству. Севастопольскую прихватил, ранили его там. Полк ихний опосля возле нашего села квартировал, в лагере, в палатках, по-цыгански.
— Полезешь! — буркнул Илья Спиридонович, и телега под ним беспокойно скрипнула.
Михаил Аверьянович перемолчал минуту, зачем-то протёр тыльной стороной ладони глаза и негромко закончил:
— И удавился бы, да соседи помешали. Не дали умереть. А тут и Аверьян, батька мой, заявился. «Так и так, говорит, не журись, отец, не обижу я твоей дочери. Скоро службе моей выйдет срок. Женюсь я на Настеньке, и будем жить с ней». — «Знаем мы вас, москалей, кацапов! — кричит мой дедусь. — Да и какой же ты жених, когда тебе на пятый десяток перевалило? Дочь она тебе, а не жена! Ой, лихо ж нам!» Но дочь всё-таки выдал за солдата — куда ж деваться? А жизни настоящей так и не получилось…
— Какая уж там жисть! Коль сойдутся ворона да сорока, не будет прока!
Говоря это, Илья Спиридонович подумал о своём — о несложившейся жизни у его любимой дочери Фроси с Николаем Харламовым.
Михаил же Аверьянович истолковал слова Ильи Спиридоновича иначе.
— Нет, сват, — снова заговорил он, — не то ты говоришь. Жили они душа в душу, да людям добрым это не нравилось. Смеялись в глаза и за глаза, проходу не давали. Батько и мамо в саду только и укрывались от злых слов и очей — сад, он всегда выручит. Полюшка, сестра моя, народилась. Начали свой сад рассаживать, хатку слепили — беленькая такая, нарядная, весёлая. Сожгли злыдни хату. А потом и вовсе худое сделали с батьком моим. Подговорил Грицко — был такой в нашем селе мужик, любил когда-то матку мою, — подговорил хлопцев, — глупые, на всё готовы, похвали их только! — подкараулили они его, встретили ночью на улице и побили чуть не до смерти. Цельну неделю лежал, кровью харкал. А когда оклемался, отудобел маленько, забрал нас — и сюда…
Лошадь плелась еле-еле. Михаил Аверьянович не погонял её, и кобылка явно злоупотребляла его добротой. Бесплодный выгон давно кончился. Теперь дорога шла полем.
Михаил Аверьянович натянул вожжи:
— Тпру, старая. Отдохни.
Лошадь остановилась с очевидным удовольствием и, струною натягивая чересседельник, склонилась длинной мордой к меже, где рос высокий, широколистый степной пырей.
Сваты, не сговариваясь, повернули головы в сторону оставшегося далеко внизу села. Утренний туман рассеялся, очертания Савкина Затона выступили отчётливо. Старики повлажневшими глазами всматривались в село, узнавали и не узнавали Савкин Затон. Церквей уже не было — и оттого сватам немного стало грустно. Правда, на месте православной церкви стояла большая новая школа — её многочисленные окна светились и как бы издали улыбались кому-то желанному. За каких-нибудь пятнадцать — двадцать лет селение оделось в зелёный наряд садов. Сады тянулись по обоим берегам Игрицы, Грачевой речки и Ерика, по кромке Больших и Малых лугов, кое-где уже зацепились за Конопляник, густым тёмно-зелёным венком окружали Вишнёвый омут. Они весело вступили в самое село, зашумели, заиграли листвою чуть ли не возле каждого подворья. Вишни, яблони, сливы, малина, смородина, крыжовник росли почти у каждого на задах, во дворе, в палисаднике, а на хуторе и Поливановке, в низине, выбегали из тесных палисадников прямо на улицу, табунились там на «ничьей земле». Майскими ночами селение тонуло в птичьем гомоне. Воробьиное чириканье, некогда поглощавшее по утрам едва ли не — все остальные звуки, теперь начисто заглушалось соловьиными руладами.
— А всё ты, сват! По твоему почину началось, — с несвойственной ему теплотой и даже нежностью промолвил Илья Спиридонович. — Доброе семя кинул ты в нашу затонскую землицу, — и, усмехнувшись в русую, обсекшуюся, короткую бородёнку, прибавил: — Вот только с девчатами сладу нету. Бывало, как смеркнется, а они — уж вот они, дома, бегут спать. А ноне до третьих кочетов не дождёшься. В саду-то и поутру тень, есть где схорониться по молодому делу от чужого глазу. А чужой глаз что алмаз: стекло режет. Так-то!