Визит к Минотавру
Шрифт:
— Но здесь арифметика неизбежно переходит в мораль…
— А что такое мораль? Мы же с вами говорили про высшую правду. Она не может меняться как прогноз погоды, а каждое общество порождает свою мораль. И доведенная до каждого отдельного члена общества, эта мораль всякий раз деформируется. Так было, так и будет.
— Отчего же у вас такой пессимизм?
— Потому что я точно знаю, что общество нуждается в негодяях. Не будь их, не возникла бы разность нравственных потенциалов — не появился бы ток общественной морали. И мораль отсчитывают не от высот добродетели, а от глубин негодяйства! Это как абсолютный нуль — минус 273…
Я перебил его:
— Абсолютный нуль — это новорожденный младенец,
— Правильно! Если взять вашу систему отсчета, он идет после этого вниз, выступая чистым потребителем и целиком завися — всей жизнью своей — от воли и морали общества. А оно прививает ему потребности, и у вылупившегося человечка появляется своя правда, и он сразу же вступает в постепенно нарастающий конфликт с обществом…
— А почему обязательно в конфликт? — разозлился я.
— Потому что природой заложена в человеке потребность — побеждать — почитайте у Дарвина про естественный отбор. И мудрые люди — попы, кострами и плахой два тысячелетия вбивавшие людям свой высший закон, декретировали для людей существование негодяйства, отыскав первого в мире козла отпущения…
— Это кого же? — поинтересовался я.
— Каина.
Иконников свернул себе новую самокрутку, прикурил, а я смотрел на его бледное морщинистое лицо, красную бороду колом, расширенные — во весь глаз — зрачки и думал, что, наверное, так выглядели упорствующие еретики.
— Если хотите, то в писаной истории Каин был первой жертвой необоснованных репрессий. Вчитайтесь внимательно в Ветхий завет, и вам, следователю, станет ясно, что Каин не убивал брата своего. Гордым и работящим землепашцем, честным трудягой был Каин. И политые его соленым потом хлеба, господу поднесенные, не понравились вседержителю. Ему больше по вкусу пришлись шашлыки прасола Авеля. И с пренебрежением, свойственным всем тиранам, он не скрыл этого от братьев, чем, естественно, обидел человека, вложившего в хлеба эти треклятые все свои силы. И Каин показал богу, что он обижен этим. А когда Авеля зарезали, скорее всего кочевники, которым его стада тоже были по вкусу, то появился «казус белли». Наконец, возник момент, когда можно было показать людям, что на бога нельзя обижаться, даже если он не прав. Нашлась условная точка отсчета негодяйства — безвинный братоубийца. И объявился Каин, наказанный дважды, ибо богу было необходимо долгое существование живого жупела, и распорядился он, чтобы отмщен был всемерно, кто убьет Каина, поэтому даже в смерти бедолага не мог найти приют и успокоение… И для каждого здравомыслящего человека Каинова печать — не позорный знак, а сигнал о бдительности: осторожно! Кому-то нужен для публичного кнутобоища Каин…
Вот здесь в нашем разговоре возник контрапункт. Зря, конечно, он так четко, прямо в лоб отбил мне обратно вопрос, с которым я пришел сюда. И он это тоже почувствовал, мы одновременно поняли это. Пока он заманивал меня в мрачный извилистый туннель своей логики, извивающейся устрашающими причудливыми петлями, как лежащий в углу аспид, я невольно шел за ним, потому что там — в самой глубине, в конце этого непонятного узкого лаза — могло быть понимание его личности, причин конфликта с Поляковым и его роли в похищении «Страдивари». И тут тон и направление задавал он, потому что это я пришел к нему в душу, мне очень хотелось поглядеть на его Минотавра. Но он допустил неточность, как увлекшийся маркшейдер, и штрек неожиданно вышел наверх, к поверхности, рухнул тонкий слой грунта, и мы оказались оба на свету, ослепительно ярком, режущем глаза нерешенностью стоявшего между нами вопроса. И очередь на слово была за мной.
— Я вас понял. Но мне не нужен Каин для кнутобоища. Мне нужен в первую очередь вор для того,
Иконников сухо, скрипуче засмеялся:
— Вот, наконец, все и стало на свои места. Я во всем ясность люблю. Допрос так допрос, а промывание мозгов — эти процедуры не для меня. Итак, что вас интересует?
Я взглянул на него, и мне вдруг ужасно захотелось закурить такую же, как у него, длиннющую самокрутку, набитую необычным табачным коктейлем, от которой слоился, оседал к полу пластами густой ароматный дым.
— Я не настолько глуп, чтобы агитировать вас за проявление общественной сознательности…
— Смешно бы было, — усмехнулся он.
— …но мне надо, чтобы вы ответили на несколько неофициальных вопросов. Можно?
— А вы попробуйте.
— Почему вы враждуете с Поляковым? — Задавая этот вопрос, я был уверен, что он не станет отвечать на него.
— А я с ним не враждую. Это обывательские сплетни, — спокойно сказал Иконников. — Мелкие люди компенсируют пустоту своей жизни сплетнями о страстях знаменитостей.
— Эти сплетни имеют фактическое подтверждение. В виде свидетельских показаний.
— А вы плюньте на эти показания. Те, кто давал их, и не представляют, что существуют эпохи, разделенные, как галактики, барьерами времени: Вчера, Сегодня, Завтра. Что будет Завтра, того еще нет, и говорить об этом нечего, а что было Вчера — того уже нет. Вчера, когда оно еще существовало, я не любил Леву, это правда. А сейчас — нет. Нет его для меня, и дела его — радости и горести — не интересуют…
— А не любили за что?
— За что? — задумался Иконников. — Трудно сказать. Зависть? Нет, наверное — я ведь был способнее его. Не знаю, короче говоря. А скорее всего потому, что в нем было все то, чего мне не хватало, чтобы гением скрипки стал не он, а я. Вам это непонятно?
— Честно говоря, не очень.
— Как говорил наш добрый старик педагог, о-бя-сня-й-ю. Это было лет сорок назад, мы еще совсем молодые были. Дебют в Москве — шутка ли! Я был тогда немного не в форме, а Лев играл труднейший концерт Пуньяни и сыграл его с блеском. Приняли его великолепно. Возвращаюсь ночью в гостиницу, веселый, с гулянья и слышу, из номера Льва раздается мелодия каденции, вторая часть, и снова, и снова — раз за разом, раз за разом. Я прислушался и понял, что он один заметил ошибку при исполнении — брал слишком низкие ноты, и сейчас после триумфа один, в гостиничном номере, наверное и не поужинав, отрабатывает этот кусок. Которого и не заметил-то никто! Раз за разом, раз за разом, снова, снова, снова… Тогда, в коридоре, эта жалкая, не замеченная никем ошибка в каденции Пуньяни прозвучала для меня колоколом судьбы. Но я не услышал его — очень был силен шум оваций. А он все набирал полет, тихенький, застенчивый, добрый, а я все был уверен — ерунда, я ведь много способнее его, это же всем известно. Пока однажды не понял, что он от меня оторвался навсегда — мне его уже было не догнать. Он ведь мог после овации один в пустом гостиничном номере раз за разом, снова и снова играть кусок из всеми забытого Пуньяни… Вот он и определил мою судьбу…
— Не вытекает из вашего рассказа, — сказал я.
— Почему же не вытекает? — раздраженно заметил он. — Это ведь сыщиком можно быть вторым, четвертым или восемнадцатым — все пригодятся. А скрипач, если он только не перед киносеансом в фойе играет, может быть только первым. Быть вторым уже нет смысла. Неинтересно, да и некрасиво…
— Да, — кивнул я, — если характер человека — его судьба.
— Конечно. У каждого судьба своя и своя правда.
— Но ведь правда Полякова, вот та правда, что ковалась смычком в одиноких гостиничных номерах на каденциях Пуньяни, вашей жизненной правде никак не противостоит! В крайнем случае они, ваши жизненные правды, могли сосуществовать параллельно!