Визит нестарой дамы
Шрифт:
– С чем? – Пусть не мне, пусть сам себе ответит.
– С этой вашей мышиной возней. – И снова глаза такие, как будто я съела его ребенка.
– Каждому свое, – вяло ответила я, не принимая вызова.
– Постконцептуальное искусство – это даже не модель мира, а модель представлений о мире, создаваемая малокультурными и малонравственными людьми, – сказал он, прищурившись, – ваше искусство не объединяет, а разъединяет нацию, оно ставит человека в тупик, оно не является носителем нравственности.
– Носителем нравственности в чистом виде являются только суд и прокуратура, – ответила я.
– Ну почему
– Какие же?
– Религия.
– Ты хочешь убедить меня в том, что среди религиозных людей больше нравственных, чем среди людей нерелигиозных?
– Это, надеюсь, и так понятно.
– Мне не понятно. По мне то, что ты говоришь, – нарушение прав человека. В декларации прав человека написано, что ни один человек не должен быть дискриминирован по половой, расовой и религиозной принадлежности. А если ты изначально утверждаешь, что ты нравственней меня, значит, ты дискриминируешь меня по религиозной принадлежности. – Я понимала, что Рылеева такой пассаж озадачит.
– Старуха, ты умный человек, страна погибает, кто-то должен ее спасти, – перенec он полемику на другой этаж.
– У тебя появился комплекс мессианства? – удивилась я.
– Я только скромный каменщик большого дела. Тружусь в Дворянском собрании, – сказал он так, как сообщают о Нобелевской премии.
– Ну и трудись. Мало ли собраний… – Я не поддержала пафос. Дворянское собрание – это диагноз, по мне это хуже кришнаитов. В разные стороны бросился наш брат художник на добычу денег. Один знакомый постмодернист, раскладывавший прежде на выставках муляжи окровавленных человечьих конечностей, начал оформлять коттеджи новым русским. «Ирка, – позвонил он мне недавно, – мы никакие не постмодернисты, мы говно собачье. Мне вчера клиент, главный по бензину, велел спальню уложить белым кафелем, а над постелью карельской березы повесить копию Йогансона „Допрос коммуниста“. Мне бы такое самому придумать, я бы стал нашим Дали!»
– Установлено, что я от побочной ветви декабриста Рылеева… – сказал Рылеев, потупясь.
– И это тебе дает право монополии на истину?
– Только цвет нации, объединившись способен…
– Это ты, что ли, цвет нации? – Я почему-то вспомнила его вечно заплаканную сожительницу-кассиршу. Рылеев поселился у нее, приехав из какого-то Урюпинска, найдя себя в авангардизме после долгих лет работы таксистом.
– А думаешь, ты?
– Упаси бог. Я тихо сижу, примус починяю.
– А кто же, по-твоему?
– А по-моему, нация сама разберется, без цвета.
– Так ты патриотка?
– Я – художница. Я понимаю про краски и кисточки.
– Пока мы будем понимать про краски и кисточки, они уничтожат все! – Рылеев почему-то избрал меня объектом агитации.
– Кто мы? У тебя с красками и кисточками, помнится, никогда особой эмоциональной близости не было, – ехидно напомнила я. Все эти примитивисты от авангарда в изобразительном искусстве таблицы умножения не знали и знать не желали.
– У тебя, Ермакова, характер был сучий, а с возрастом и совсем испортился, поэтому тебя все так не любят, – откликнулся он.
– А я не водка, чтоб меня все любили. У меня по жизни другая функция. – Мне надоел Рылеев, я поняла, что из-за него не успею утянуть бутерброд, и повернулась к столу.
То, что я успела увидеть, повернувшись, пронеслось как диснеевский мультик
– Пустите меня… Я этой… глаза… вырву! – ненормативно хрипел Егорка, объятый одной компанией.
– Чего пришла, сука, нашу водку жрать? – вопила его жена, сдерживаемая другой компанией.
– Радиостанция «Свободный кайф». Кто вы? За что вы ударили Егора Пирогова? – мельтешила бритая девочка с диктофоном. А Дин с американцем, размахивая руками, что-то тараторили на своем непрожеванном английском.
– Что случилось? – наконец добралась я до них.
– Вы тут свое хамье распустили, – ответила она, налила водки и выпила залпом. Глаза у нее были дикие, руки дрожали.
– Пошли, – сказала я, – а то будет вторая серия. Где ты обучалась драться?
– На курсах. – Она что-то договаривала с американцем, который, судя по всему, хотел уйти с нами. Я не понимала такой быстрый американский английский и тянула ее в сторону двери, потому что Пирогов рвался доиграть финал. Ясно было, что ему не так обидно схлопотать по фейсу, как жалко терять окученного посольского американца, который при всей нежности к загадочной русской душе теперь, видя Егорку, будет переходить на другую сторону улицы. И ку-ку, Егоркины доллары!
Вокруг нас образовалось пустое кольцо, пили на Егоркины, и сочувствие полагалось ему. Наконец Дин с американцем двинулись к выходу; сказав, что догоню, я подошла к обтираемому салфеткой по всему периметру утешаемому Пирогову.
– Скажите вашей фирмачке, Ира, что мы братву наймем, и ей мало не покажется! – сказала Егоркина жена, трудясь над кляксой икры на лацкане мужнего смокинга.
– Вы, деточка, если так заботитесь о лице мужа, следите за его руками, а то у него слишком развит хватательный рефлекс. – Мне надо было замять по-умному.
– Да у ней сиськи не растут, сиськи-то свои с кукиш, а сверху губкой надставлены! Знал бы, что с сиськами так плохо, не полез бы! – говорил Пирогов в диктофон девочке из «Свободного кайфа», возбужденной сенсацией.
– Как вы успели понять, что там поролон? Ведь все произошло быстро, как в боевике? – уточняла девочка.
– Мы, художники, мир проверяем на ощупь, у нас ошибок не бывает, – говорил Егорка с важной растяжкой, но лицо еще было перекошено агрессивно-обиженной миной.
– Выключите, пожалуйста, диктофон, – попросила я, и девочка послушалась – Ты, Пирогов, нынче совсем плохо соображаешь, – сказала я многозначительно, и Егорка врубился. Без гибкости он бы со своей настенной матерщиной никогда карьеры не сделал.