Визитка. История одной опечатки
Шрифт:
Приподнявшийся одноклассник взял его экспедитором, гонять на фуре в Москву за товаром, и во время очередного рейса в придорожном кафе трое в норковых кепках, сидевшие в позе лягушек у входа, переглянулись, когда Сыч прошел мимо, и подрезали у него сумку с деньгами. Сумма была немаленькая. Одноклассник выставил счет, пригрозил бандитами. Колька, обмирая со страху, каждый день тогда ждал расправы, скрывался, где мог, мысленно прощался с квартирой, но потихоньку дело замялось. Видимо у одноклассника не хватило решимости привести в действие страшные угрозы, и он отстал, прокляв и Кольку, и свою мягкотелость, и не обнищал, а купил третью фуру.
Сыч же кочевал с работы на работу, шарахался из стороны в сторону, как испуганная лошадь. Иногда халтурил, расписывая коммерческие киоски, с ним рассчитывались сигаретами,
Лишь одна картина – работа жены, ее автопортрет в образе Гамаюна, единственное, что сохранилось в память о Кате, не считая нескольких чудом выживших фотографий (прочие в минуту злого затмения он сжег еще при ее жизни), продолжала храниться у Сыча на антресолях. Время от времени Колька доставал картину, разглядывал, не слезая со стула, и аккуратно завернув в льняное полотенце, возвращал на место.
Жили они в квартире Катиной бабушки, благополучно скончавшейся вскоре после их веселой босятской свадьбы. Однокомнатное семейное гнездышко, до невообразимости захламленное книгами, пирамидами старых журналов, и пыльными картинами, казалось раем, несмотря на то, что ремонта там не было, пожалуй, со времен бабушкиной молодости. Первоначальный запал Сыча начать его, и как-то все обустроить, постепенно утих. Кате это было не нужно. Худенькая, всегда чуть истеричная от переизбытка страсти, она существовала в собственном, вполне благополучно устроенном параллельном мире Высокого Искусства и Предназначения, довольствуясь общением с миром реальным в основном добычей физиологических удовольствий. И первое время Кольку это вполне устраивало.
Она писала птиц. Одних птиц. Все больше сказочных, фантастических, и сама жила, как птичка божья. Просыпаясь, долго нежилась, капризничала, если Сыч находился дома, и он, зная, что должно последовать за этими капризами, томясь от нежности и желания, кормил жену завтраком прямо в постели. Он весь тогда находился во власти ее поцелуев и ласки, и плевать ему было, что беспорядок, что посуда с вечера ночует на столе, среди невытравляемых, деловитых тараканов, что не сходи он в магазин – холодильник до скончания мира будет морозить в своей пустой утробе каменно-засохший сырок, что сущая мука найти утром пару чистых, не драных носок!
Днем Катя работала, усугубляя и без того страшный беспорядок, а вечерами к ним приходили гости. В основном бесчисленные Катины знакомые, которых она заводила с ужасающей легкостью и быстротой, и которых Сыч давно бросил классифицировать. Присутствовала среди этих гостей и ненавистная Кольке порода людей – хамоватых, неопрятных, с постоянным налетом усталости от жизни, ничего, кроме ядовитых выделений, не созидающих. Но ему доставляло удовольствие, что Катя, поначалу приняв немощь за талант, быстро соглашалась с ним, когда он, чуть погодя, давал едкие характеристики и комментарии. Пожалуй, Колька терпел этих людей, только ради того, чтобы после безжалостно перемолоть их кости под одобрительный смех Кати. Сам Сыч чувствовал в ту пору злой упругий напор, жажду творить, идти вперед, уверенность, что еще немного, и какой-то рубеж, после которого все станет просто и ясно, будет взят, и откроется новая сияющая перспектива.
Эти вечеринки, с одной стороны утомляли и отвлекали, а с другой подпитывали уверенность в собственном правильном пути. И он присутствовал, малоразговорчивый, улыбающийся, ухаживающий за гостями, наблюдающий, любующийся женой, и держал у самого сердца, никому не раскрывая, чистый бриллиант собственных надежд.
Пили, как правило, дешевый портвейн, говорили об искусстве, скатываясь, всякий раз по закону синусоиды на более приземленные темы анекдотов и смешных житейских историй. Иногда, отдавая дань глупой моде, курили марихуану. Все это вертелось по орбите, центром которой была Катя. Желая доставить ей удовольствие, и зная, как это сделать, кто-то всякий раз начинал восхищаться ее работами, зачастую, по-мнению Сыча, перебарщивая в пьяном рвении. Катя плыла от похвалы и вина счастливым румянцем, смеялась, но когда все расходились, вдруг начинала рыдать на Колькиной груди, сетуя, что все они врут, что она бездарна, жизнь у нее пустая, и Сыч скоро ее разлюбит! Колька утешал жену, баюкал в объятиях, находил, чтобы поцеловать потекшие тушью глаза, но в какой-то момент мелькнула у него холодная раздражительная мысль, что, может, так оно и есть. Надо Кате успокоиться, заняться домом, семьей, подумать о ребенке, в конце концов, и забыть своих жар-птиц.
А потом, – как гром среди ясного неба, – Сыч, всегда гордящийся, что никакая женщина, кроме жены, ему теперь не нужна, обнаружил у себя признаки гадкой болезни. Анализы все подтвердили. Он ехал домой с мыслями расправы, проговаривая про себя допрос с пристрастием, но Катя не стала запираться, и призналась легко и просто, что да, у нее был другой мужчина.
Этот день крушения мира запомнился Сычу на всю жизнь. Но не стройной, хронологичной картиной, а кусками, которые потемневший от безумия мозг удержал в памяти. Ясно запечатлелась в ней тяжелая бронзовая пепельница в виде пузатой ладьи, и следом лучистая дыра в кинескопе их старенького телевизора. Запомнился стул, бросающийся на стену, чтобы разлететься, треск раздираемой Катиной картины, почти готовой, и красный пунктир крови на полу с рассеченной руки, которой Сыч пытался добыть запершуюся на кухне жену через толстое рифленое стекло. Катя тоже запомнилась. Бледным пятном лица, мелькающим то там, то тут; визгом, и один раз – острыми коготками на шее и щеках, когда Сыч рвал ее очередную птаху. Потом был черный провал, зуммер в темноте, и следующий эпизод – они сидят посреди разгромленной квартиры, обнимаются и рыдают.
Сыч никогда не был ревнивцем, но порой, еще в священное безоблачное время думал, что будет, если эта женщина, ЕГО женщина изменит ему? Это было настолько невозможно, что, казалось, жизнь тут же закончится. И вот случилось! Да еще вкупе с мерзкой болезнью! Теперь, обнимая жену, Сыч любил ее и ненавидел, ненавидел и любил! Хотел уйти и все же не смог, не ушел, начал перемогать эту ненависть, липкую тяжелую. Да только как раньше уже не стало, да и не могло уже стать.
Естественно, чуть погодя, был учинен более обстоятельный и спокойный допрос, но Катя категорически, вплоть до нового скандала, отказалась назвать имя сволочи.
– Зачем тебе это? Все равно ты ему ничего не сможешь сделать! – сказала она Кольке. Сыч обиженно надулся.
– Еще как сделаю! До конца жизни будет ходить и спотыкаться!
– Нет, любимый! Забудь про это. Олень не ест волка!
– Что-оо? – выпучил глаза Колька. – Это я, получается, у тебя олень?
– Нет-нет! – испуганно начала извиняться Катя. – Я имела в виду, что вы совершенно разные!
Чуть позже Сыч, руководствуясь личной неприязнью, наметил себе в жертву некоего Олежека, плотоядный взгляд которого на жену неоднократно перехватывал, и решил действовать. Зная, что все недоказуемо и глупо, путем многоходовых хитрых расспросов узнал его адрес и дождался во дворе. В итоге произошла тупая, сопящая потасовка, в ходе которой Сыч потерпел унизительное поражение. Но куда обидней разбитого носа была реакция жены, когда та узнала о «битве при детских качелях». Катя весь вечер кричала, коря Сыча за «идиотский поступок». Изображала оскорбление, но то было торжествующее оскорбление, радостная обида, снимающая с нее чувство вины.
Они стали быстро отдаляться друг от друга. И хотя Сыч продолжал любить жену, теперь эта любовь, помноженная на бешеную ревность, вызывала только боль и ощущение, что все катится к чертям!
Конечно, вечеринки, как по сговору прекратились, а если и случались, то проходили с налетом недомолвок и совиной скуки. Разумеется, все всё знали. Обычно же вечерами Сыч сидел в кресле, в атмосфере наэлектризованного молчания, курил и рассматривал лампы и схемы ослепленного, стыдливо развернутого к стене телевизора. Катя ходила, гремела на кухне чайником, задавала отрывистые вопросы, типа «кофе будешь?», а потом вдруг подрывалась, начинала краситься, и уходила «к подруге».