Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
Шрифт:
В различных исследованиях творчества Набокова — Владислав Ходасевич, Д. Б. Джонсон, Эндрю Филд и др. — много писалось о том, что, с точки зрения писателя, автор — это творец особого мира, который он населяет своими персонажами и по своему усмотрению распоряжается их судьбой, порой даже выглядывая из-за кулис и произнося реплики [442] . Неоднократно Набоков заявлял, что писатель — всесильное существо, способное создавать огромный, населенный многочисленными образами, открытый для восприятия всеми органами чувств мир. «Слову дано высокое право из случайности создавать необычайность, необычайное делать не случайным» — говорит критик писателю в рассказе «Пассажир» (II, 376). Многие рассказы, написанные Набоковым в конце 20-х — в 30-е годы, иллюстрируют это положение, например, «Картофельный эльф» (1929), «Пассажир» (1930), «Королек» (1933), «Облако, озеро, башня» (1937), «Весна в Фиальте» (1938). Набоков называет повседневную жизнь миражем, лежащим между двумя пустотами (IV, 135), и еще сильнее — «дурной дремотой» (IV, 152). Реальный мир, согласно Набокову, это полусон, он — лишь жалкая копия образцового, идеального мира, цирковая афиша, некая декорация, где писатель, как режиссер, осуществляет свои постановки.
442
Это, очевидно, и происходит в рассказе «Занятой человек» (сцена, когда Энгель получает телеграмму). Разрешение Графу Иту жить дальше дает не кто иной, как сам автор, ведь это он стоит в кулисе и направляет действия своего героя.
Примерами декораций в рассказе «Занятой человек» могут служить две уличные сцены: одна из них дана непосредственно после того, как Граф вспомнил пророческий сон. Он выглянул на улицу из своего окна на пятом этаже и «заметил сразу, что кругом что-то творится, распространялось странное волнение, собирались на перекрестках, делали загадочные угловатые знаки, переходили на другую сторону и, снова указывая вдаль, замирали в таинственном оцепенении» (II, 386). В этой мизансцене подчеркнуто ощущение страха, впервые возникшее у героя. Второй пример — в конце рассказа, когда Граф проживает последний день своего тридцатитрехлетия: «Около восьми <…> произошло следующее: на углу, где был трактир, собралась кучка людей, раздались громкие, злые крики, и вдруг — треск выстрелов» (II, 392). А через минуту «перед трактиром было уже пусто, все успокоилось, сидели швейцары у своих подъездов, горничная с голыми икрами медленно прогуливала розоватого пуделька» (II, 392). Здесь явственно проступает некая условность в описании явлений окружающей жизни. Такую жизнь трудно назвать реальной, несмотря на ее вполне реальные составные части. Это как раз есть тот мираж, «дурная дремота», о которых сказано выше. И автор, по праву отпущенного ему дара, распоряжается ею. Кстати о поэтическом даре. Если создание стихотворения Федором Константиновичем (роман «Дар») — долгий поиск творческим сознанием поэта нужного слова, интонации, рифмы, поиск, проходящий мучительно, опосредованно — с одной стороны, поэт активно ищет строку, с другой — она родится как бы уже помимо его воли, то в «Занятом человеке» полупоэт Граф Ит слагает «легкие, деревянные стихи», где рифмовались «проталин» и «Сталин» (II, 387–388). И все же, говорит автор, стихи «оказывались наиболее ладной и вещественной стороной его бытия» (II, 388). При этих словах невольно вспоминается образ библиотекаря из романа «Приглашение на казнь», где этот фантом в мире фантомов все же сохранил нечто человеческое оттого, что имел дело с книгами. В стихотворении для газеты, которое Граф Ит сочиняет быстро, без особого труда, автор пародирует примитивно-материалистический подход к таким общественным явлениям и категориям, как понятие класса, классовой борьбы, пародирует требование политической заостренности литературы, беспочвенный энтузиазм призывов объединиться против «гидры пролетариата» и т. п. Один из марксистских лозунгов под пером Графа Ита с легкостью необыкновенной превращается в свою противоположность. Эти невразумительные, безвкусные вирши демонстрируют бездарность Графа-поэта — он не обладает ни малейшим признаком истинно поэтического дарования.
В рассказе есть аллюзия на известную строку А. С. Пушкина: «…и равнодушная природа красою вечною сиять». Описания природы, преимущественно неба и небесных явлений, встречающиеся в рассказе, подтверждают эту мысль Пушкина. В сумерки того дня, когда Граф ощутил ужас при воспоминании о пророческом сне, «небо выстлано было розовыми облаками, и только на западе, в провале между охрой тронутых домов, протянулась яркая, нежная полоса» (II, 385). Чуть позже Граф увидел, как «под длинной пепельной тучей низко, далеко и очень медленно проплывал, тоже пепельный, тоже продолговатый, воздушный корабль» (II, 387). Созерцание этого воздушного корабля, не имеющего никакого касательства к Графу, тем не менее переполняет его душу до такой степени, что ему кажется, что он вот-вот умрет и «…вокруг некролога будет сиять равнодушная газетная природа, — лопухи фельетонов, хвощи хроники» (II, 387). Майская гроза, приключившаяся через год, незадолго до рокового дня, явилась своего рода кульминацией, приведшей к перелому в мироощущении Графа. И наконец, ясное июньское утро после дня рождения вызывает в нем ощущение того, что он чего-то не понял и не додумал, но не в силах восстановить это — «теперь уже поздно, и началась другая жизнь» (II, 393). Автор проводит четкую границу между явлениями природы и переживаниями своего героя. Они существуют независимо друг от друга. Природа ничего не желает знать о человеке, она следует своим, одной ей ведомым законам. Начало и конец рассказа образуют замкнутый круг: в них говорится о смерти воспоминания от «слишком быстрого перехода в резкий свет настоящего» (II, 383–384). Автор снимает с воспоминания, предопределяющего человеческую судьбу, его таинственный смысл. «Чем больше уделять внимания совпадениям, тем чаще они происходят», — замечает он (II, 390). Игру случая он называет логикой судьбы, отмечая при этом, что «транспарант ее (судьбы. — Н. Т.)постоянно просвечивает сквозь почерк жизни» (II, 390) [443] .
443
Эта мысль перекликается со многими ей подобными в творчестве Набокова; например, в стихотворении «Как бледная заря, мой стих негромок…» (1923) он пишет:
Что Божья тень волнистая сквозь наши завесы разноцветные видна; что день и ночь — две дорогие чаши живой воды и звездного вина.
Леонид ГЕЛЛЕР
Художник в зоне мрака: «Bend Sinister» Набокова {345}
Роман Набокова под непереводимым названием «Bend Sinister» до сих пор оставался почти исключительно в ведении специалистов по англо-саксонской литературе. Цель этого доклада — ввести роман в обиход русистики, наметив опорные точки для предстоящего подробного изучения в новом контексте.
Набоков говорит о «Bend Sinister» как о своем первом американском романе [444] (по-русски он называет его «Под знаком незаконнорожденных»), и хотя в книге уже можно найти следы американского опыта, материал ее еще европейский — она как бы завершает цикл тех довоенных произведений, в которых писатель дал свой диагноз болезни века, тоталитарному мышлению и политическому устройству [445] . Вкратце напомню сюжетную основу книги.
444
Nabokov Vladimir.Bend Sinister. London, 1974. Introduction. P. 5 (далее цифры в скобках отсылают к страницам этого издания). Как известно, первым романом Набокова, написанным по-английски, был «The Real Life of Sebastian Knight» (1941), начатый, однако, еще в Европе. «Bend Sinister» писался зимой-весной 1945/ 1946 года.
445
К этому циклу можно причислить такие произведения, как романы «Приглашение на казнь» (написан в 1934–1935, опубликован в 1938 году) и «Дар» (1939), рассказы «Облако, озеро, башня» и «Истребление тиранов», пьеса «Изобретение Вальса» (1937).
Действие происходит в вымышленной стране, бывшей монархии и кратковременной республике, где в результате бескровного переворота к власти приходит эгалитаристская партия. Герой романа Адам Круг, философ с мировым именем, потрясенный личным горем — после неудачной операции умирает его жена, — с рассеянностью наблюдает за тем, как лидер партии Среднего Человека, его бывший школьный враг Падук, превращается в диктатора, а страна — в тоталитарное государство, ведущее террор против всех, кто может представлять опасность для нового порядка. Круг думает, что слава и талант делают его неуязвимым, и не отвечает ни на угрозы, ни на заигрывания диктатуры, которая пытается привлечь его на свою сторону. Но когда с целью шантажа берут в заложники, а затем — по роковой ошибке — убивают его единственного сына, философ восстает против диктатора — и погибает от пуль охранников.
С сюжетной простотой романа контрастируют стилистические изыски, интеллектуальная осложненность, вторжение гротеска, использование техники, которую англо-саксонские критики называют «ostentatious» или «self-conscious artifice» («обнажение приема» по терминологии русских формалистов). Автор постоянно дает сигналы о своем присутствии. Финал книги напоминает финал «Приглашения на казнь»: там в момент казни героя окружающая его враждебная реальность распадается, остается лишь он сам, идущий навстречу подобным себе существам; здесь в момент гибели героя растворяется весь мир, в котором он жил, и мы видим писателя в своем кабинете — демиурга, на наших глазах создавшего мнимую, эфемерную жизнь. Но в окно писателя стучится бабочка, выпорхнувшая из придуманного им мира (душа героини?), а лужица воды, которую дождь оставил в его дворе, все время возникала и перед глазами его героя.
Сложность письма, подчеркивание иллюзорности романного вымысла пугают и путают комментаторов, загипнотизированных заявлениями писателя о независимости от жизни «настоящего искусства» и, в первую очередь, его собственных творений. Критики страхуют себя цитатами из набоковских статей: «Читая „Bend Sinister“, необходимо помнить, что автор назвал бы „тематическим мусором“ книгу об угнетении человеческого духа глупой и жестокой властью» [446] . Воздействие гипноза усиливается, когда в моду входят теории текста как самодостаточного высказывания, не отсылающего к внешнему референту, а затем теории, предлагающие заняться «деконструкцией» текста. Несмотря на их последствия — исчезновение из текста автора-субъекта (с чем Набоков вряд ли был бы согласен), — казалось, что эти теории как нельзя лучше соответствуют набоковской манере письма, которую стали воспринимать как чистую эстетическую игру.
446
«When reading „Bend Sinister“ it is vital to remember that its author would label a book about oppression of the human spirit by a stupid and brutal gouvernment „topical trash“» ( Kermode Frank.Aesthetic Bliss // Encounter. 1960. Vol. XIV, № 6. P. 86).
При таком подходе «Bend Sinister», так же, как «Приглашение на казнь», становится либо иносказанием о муках творчества [447] и о заточенном в тюрьме реальности сознания [448] , либо формальной шуткой и подобием шахматной задачи [449] . Вездесущий гротеск и двусмысленность авторской позиции как будто оправдывают такой взгляд. Один комментатор говорит: «Подчеркивание иллюзорности не позволяет нам идентифицироваться с Адамом Кругом и его миром; мы не видим никакого перехода между этим „вымышленным габитусом“ и нашей действительностью» [450] . Другой утверждает: «Если писатель, воспринимающий мир, подобно Оруэллу, только в политическом ракурсе, повел бы нас от ужаса к истерии, то Набоков отказывается принять всерьез Падука и его лакеев» [451] .
447
Bader Julia.Crystal Land: Artifice in Nabokov's English Novel. Berkeley, 1972. P. 96.
448
Appel Alfred.Interview with Nabokov // Nabokov Vl. Strong Opinions. London, 1974. P. 66.
449
Lilly Mark.Nabokov: Homo Ludens // Quennell P., ed. Vladimir Nabokov: A Tribute. London, 1979; цит. в: Hampton David.Vladimir Nabokov: A Critical Study of the Novels. Cambridge; London, 1984. P. 32.
450
«The techniques of self-declared artifice prevent us from identifying with Adam Krug and his world; we have no illusions that such an „invented habitus“ is continuous with our own reality» (Pifer Ellen.Nabokov and the Novel. Cambridge, Mass.; London, 1980. P. 95).
451
«Where someone like Orwell, who sees the world in purely political terms, would try to herd us through horror to hysteria, Nabokov refuses to take Paduk and his underlings seriously» (Boyd Brian.Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton, 1991. P. 99).
У подобных толкований есть алиби — предисловие, которое Набоков предпослал переизданию «Bend Sinister», спустя 16 лет после написания романа и почти 30 лет назад. Там он отрицает какое-либо сходство своей книги с антиутопией Оруэлла и утверждает, что она нерассказывает «о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве» (6–7).
Любопытно признание критика, усмотревшего в романе параболу об уязвимости в тоталитарном мире тех, кто эмоционально связан, у кого есть близкие — как сын у Круга, — ибо у них есть «ручка» (наподобие ручки у сосуда), с помощью которой власть может ими манипулировать. Свою статью критик заканчивает словами: «Набоков — величайший из ныне живущих наших писателей, (но) у него самого, как кажется, такой ручки совсем нет, нет даже призрачного обшлага, за который мы могли бы поймать его хотя бы на один миг» [452] .
452
«Nabokov is our greatest living writer and if he has written <…> a fable about the vulnerability of having a handle, he himself seems to have no handle at all, not even a ghostly lapel by which we could seize hold of him for a moment» (Hyman Stanley E.Op. cit. P. 71).
Парадоксальным образом провозглашение автономности текста привело к тому, что критики потеряли надежду поймать — понять — писателя.
Текст же стали бояться читать — даже те, кто вопреки моде, задается целью разобрать его «содержание». Вот пример. Набоков сам указал на связь между «Приглашением на казнь» и «Bend Sinister», и это повторяют, со ссылкой на писателя, самые беглые обзоры [453] , но анализ этой связи проводится редко и бегло [454] . Не ставится вопрос, что различает романы, и как-то плохо замечено, что между первым и вторым прошла мировая война. Еще пример: язык, на котором говорят жители набоковской страны, — смесь русского, немецкого и некоего фантастического волапюка: «Prakhta tuen vadust, mohen kern! Profsar Knig malarma ne donje…» (56). Исследователи совсем не стараются понять, как и почему употребляются разные языковые слои — вопрос капитальный для понимания текста.
453
Напр.: Parker Stephen Jan.Understanding Vladimir Nabokov. Columbia, 1987. P. 129.
454
Сравнение между двумя романами мы найдем в: Rampton David.Op. cit. P. 31–63. На более абстрактном уровне оно проводится в: Hyman Stanley E.The Handle: «Invitation to a Beheading» and «Bend Sinister» // TriQuarterly. № 17. Winter 1970.