Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
Шрифт:
Особенно гипноз сказывается, когда речь заходит о политическом аспекте романа. Его исследователь, обнаружив цитаты из советской конституции (на них также указал Набоков), вместо анализа их функций, пускается в рассуждения о том, что писатель ошибается, издеваясь над гуманными в принципе лозунгами. Он не прав и когда делает карикатуру неграмотного, грубого «простого народа» [455] . Набоков не нуждается в защите: на такие упреки отвечают страницы романа о неповторимости каждой, самой серой, личности (73–74). Характерен, однако, тон упреков — так же реагировал один из первых читателей «Bend Sinister» Эдмунд Вильсон: покритиковав в этом духе роман, он посоветовал своему другу не браться за политические вопросы, в которых ничего не смыслит [456] .
455
Rampton David.Op. cit. P. 46–47, 55.
456
Vladimir Nabokov — Edmund Wilson: correspondance 1940–1971 / Ed. S. Karlinsky; Trad. Ch. Raguet-Bouvart. Paris; Marseille, 1988. P. 205 (письмо Вильсона от 30 января 1947).
Выше изложенные аргументы нас не удовлетворяют. Наличие гротеска никак не доказывает, что автор не принимает всерьез того, о чем пишет; часто гротеск служит — как в «Мастере и Маргарите» — средством заговорить и изгнать вполне реальных и очень страшных
457
«Absolutely final indictments of Russian and German totalitarianism» (по поводу «Приглашения на казнь» и «Bend Sinister»). См.: Hampton David.Op. cit. P. 31.
Сомнения подтверждаются, едва мы перестанем принимать политические высказывания Набокова за личный каприз художника и увидим его причастность к большой традиции. Нам кажется несомненным, что в «Bend Sinister» презрение клеймит не «рабочий люд», а абстрактные цели, во имя которых оправдывается озверение живых людей, а революция превращается в то нашествие Хама, которое некогда предрекал Мережковский. Тут нельзя не вспомнить о Достоевском. Любопытно, что в набоковедении имя Достоевского выплывает, едва разговор заходит об «Отчаянии» (благодаря, как кажется, рецензии Сартра [458] ), но оно совсем не упоминается в связи с «Bend Sinister». Однако теория «эквилизма», на которой зиждется идеология нового режима, представляет собой вариацию на тему «Бесов» едва ли не в большей степени, чем пародию марксизма или нацизма. «Отец эквилизма» Скотома (в этом имени — кроме греческой тьмы, — нам слышится название болезни подобной глаукоме, сложенное из «скот» и начала фамилии Маркс [459] ) делает открытие: все беды идут от неравенства и для его устранения надо подчинить личность коллективу, стереть ее уникальные черты, уравнять способности, сделать так, чтобы Шекспир не мог стоять выше, чем поэт, лишенный таланта (70–71). Это скрытая парафраза шигалевщины в изложении Петра Верховенского. Пара Скотома-Падук, теоретик и практик, воспроизводит пару Маркс-Ленин, но как бы на фоне пары Шигалев-Верховенский. «Эквилизм» не говорит ни о классовых, ни о расовых интересах, а Падук не проповедует классовой или расовой ненависти (без чего трудно себе представить два «реальных» тоталитаризма), зато он прибегает во имя полного равенства к шпионству и убийству: буквально такова программа действий Верховенского [460] .
458
См. статью «Vladimir Nabokov: la M'eprise»(1939) // Sartre J.-P. Situations. Paris, 1947.
459
А. Воден обратил мое внимание на то, что в психоанализе термин «scotomize» обозначает процесс «самоослепления», выталкивания объектов и фактов вне поля зрения, и можно задать вопрос — на который здесь нет места искать ответа, — не намекает ли заядлый фрейдоненавистник Набоков на возможное психоаналитическое прочтение его романа.
460
«У него хорошо в тетради <…>. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы, и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а, главное, равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! <…> их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза. Шекспир побивается каменьями, вот Шигалевщина!»
В письме сестре по поводу романа Набоков говорит, что «хотя в нем представлена некая воображаемая диктатура, в ней намеренно собраны черты, характерные для а) нацизма, б) коммунизма, в) любой диктаторской тенденции в не-диктаторском в других отношениях режиме» [461] . Воображаемый мир, воспроизводящий отрицательные черты нашего, экстраполируя их — это формула антиутопии. Писатель может отрицать близость к Оруэллу, но факт непреложен: их романы сходны по жанру. Они сходятся и в проблематике: во-первых, оба они видят родство нацизма и коммунизма (что в те годы отнюдь не было очевидным); во-вторых, оба рассказывают нам не просто о тирании, а о том, как тирания ищет и находит в каждом человеке ту «ручку», которая позволит сломать его и сделать рабом.
461
«Though the dictatorship actually represented in the book is imaginary, it deliberately displays features peculiar a) to nazism, b) to communism, c) to any dictatorial trend in an otherwise non-dictatorial order» (цит. no: Boyd Brian.Op. cit. P. 96).
Жанровая перспектива позволяет по-новому увидеть сеть литературных отношений романа. Например: не им ли вдохновлялся Берджес, придумывая в «Механическом апельсине» свой язык будущего, гибрид из языков двух сверхдержав — русского и английского? «Bend Sinister» по праву должен занять место среди классиков западной антиутопии.
Но для русистов, пожалуй, важнее, что, вопреки декларациям о нелюбви к Достоевскому, Набоков сближается с антиутопической линией русской литературы, линией Достоевского и Салтыкова-Щедрина [462] .
462
П. Бицилли отмечал влияние Салтыкова-Щедрина в «Отчаянии» и «Приглашении на казнь», см. его статью: «Возрождение Аллегории» //Современные записки. Т. 51. 1936.
Отметим лишь одну естественную в этом контексте параллель — с Замятиным [463] . Тема усреднения, обезличенности — вплоть до потери собственного имени: «вы не будете знать, Питер вы или Джон», обещает Падук (88), — эта тема восходит к Достоевскому, но самое полное воплощение она нашла в «Мы». Как Замятин, Набоков связывает личность и способность индивидуально воспринимать мир — для того и другого личности нет без «фантазии». В ранних вещах на материале повседневной жизни Набоков показывает, как личность сталкивается с тиранией «реальной пошлости»; столкновение принимает апокалипсические размеры и писатель рисует мир, в котором пошлость получает всю силу власти. Шаг от рассказа «Облако, озеро, башня» до «Приглашения на казнь» и до «Bend Sinister» — это шаг в антиутопию. Такова же у Замятина зависимость «Мы» от «Островитян». В мире «Мы» традиционная антиутопическая модель и картины большевистской диктатуры сливаются с образами страшного (западного) мещанства. Этот сплав мы находим и у Набокова: потому-то американские критики и прочитывают в «Bend Sinister» намеки на американскую действительность. Есть в романе гротескные сцены — например, празднества во славу диктатора (80), — которые заставляют вспомнить Щедрина, но и замятинские «Сказки о Фите». Набоков мог читать их в 1917–1918 году. Стоило бы выйти за пределы одного романа и продолжать сравнение — и на тематическом уровне («прозрачность» в «Мы» и в «Приглашении на казнь»), и на уровне поэтики. Оба писателя разделяли любовь к западной литературе, особенно к английской (в частности к Уэллсу). Интересно, что они вызывали схожую реакцию критики: «внешняя акробатика и внутренняя схематизация и упрощение» — так писали о Набокове [464] и почти теми же словами критиковали Замятина. Конечно, у Набокова другой стиль, другой мир, но и его характеризует то, что Замятин называл «синтетизмом» — синтез реализма и символизма, лирики и иронии, быта и фантастики…
463
На эту параллель мы указали на лозаннском симпозиуме, посвященном Замятину; см. элементы для сопоставления: Overmeer R.«Eppur si muove!»: le Bonanti-utopique de Vladimir Nabokov // Heller L., ed. Autour de Zamiatine. Lausanne, 1989.
464
Осокин С.О «Приглашении на казнь» // Русские записки. Январь 1939. Цит. по: Шаховская З.В поисках Набокова. Париж, 1979. С. 118.
И синтез антиутопии с гротеском — эти линии часто пересекаются: вспомним популярнейшую в России книгу Г. К. Честертона «Человек, который был Четвергом» (переведена в 1914 году); прямо или косвенно от нее, как нам кажется, идет в «Bend Sinister» мотив шпионства, одновременно комический и угрожающий, с клоунадой и переодеваниями, с переходами от сатиры к метафизике. Но, конечно, в России своя традиция гротеска и абсурда — Гоголь, Щедрин, Белый (испытавший, между прочим, влияние Честертона), а позже — обэриуты [465] . В недавней статье Нора Букс показала сходство некоторых набоковских приемов с приемами Заболоцкого [466] — плодотворное наблюдение. В «Bend Sinister» есть сцены, по атмосфере напоминающие Хармса (которого Набоков наверное не знал) и особенно Вагинова (которого мог знать). Финал «Bend Sinister» похож на эпилог «Козлиной песни» (1928), и весь роман Вагинова построен на очень набоковской игре автора, Puppen-meister'a, с героями и читателем. Мы говорим не о заимствованиях, а о близости поэтик и тематик, где в центре стоит мотив фальсификации и ложности, непрочности обыденного мира. Но различия тут не менее поучительны. Обэриуты — редукционисты, Набоков же умножает параметры текста на всех уровнях, и, главное, на уровне языка. Нововведения обэриутов касаются прежде всего синтагматики — синтаксиса, смысла, порождаемого чередованием элементов речи, — а Набоков работает с парадигматикой, для него характерны манипуляции языковыми или литературными эквивалентами (каламбуры, переводы, жанровые клише, столкновение языковых или стилевых вариантов).
465
Говоря об обэриутах, мы не входим в различия — иногда фундаментальные — между поэтиками Заболоцкого и Введенского, Хармса и Вагинова; мы имеем в виду лишь достаточно общую абсурдистскую и метафизическую их установку.
466
Букс Н.Эротика литературных аллюзий в романе В. Набокова «Дар» // Heller L., ed. Amour et erotisme dans la litt'erature russe du XXe si`ecle. Berne, 1992.
В деле разрушения литературной условности с Набоковым соперничает другой абсурдист — Гомбрович. Мы остаемся в области славистики, и это сравнение — уже ритуальное — получает интерес, если сопоставить «Bend Sinister» с «Порнографией». Нарративная игра и философская мысль, клоунада и катастрофизм, чувство причастности судьбам родины и отчужденность эмиграции позволяют сблизить романы, переигрывающие в театральных декорациях (у Гомбровича — придуманная Польша военных лет, у Набокова — смесь советской России с Германией) опыт крайнего насилия. Книги близки, но непохожи. Гомбрович интеллектуален, агрессивен, он восстает против всех норм, всех штампов — литературных, психологических, политических; развенчивает все национальные мифы, всех героев; не щадит своих персонажей (в том числе и некого «Витольда Гомбровича»); призывает апокалипсис, надеясь на рождение нового мира. В области этики Гомбрович — провокатор и анархист. На фоне его прозы роман Набокова поражает старомодным морализмом, лиризмом, искренностью эмоций; насилию он противопоставляет старые ценности: честность, прямоту, лояльность; детали его мира предстают перед нами увиденные глазами поэта; страдания героя, потерявшего жену, а затем сына — эта линия обыгрывает балладу Гете о короле эльфов (126), — даны с подчеркнутой мелодраматичностью, ни на миг не становясь предметом осмеяния. Ирония ни разу не принижает Круга — это настоящий положительный герой; Набоков наделяет его своей поэтической наблюдательностью, чувством юмора, эксцентричностью. Он передает Кругу мысли о главном — и в частности, свое замечательное определение и оправдание эмиграции: «он увидел побег в чужую страну как своего рода возвращение в собственное прошлое, потому что его страна была свободной страной в прошлом…» (150) [467] .
467
«Не saw the possibility of escaping from Padukgrad into a foreign country as a kind of return into his own past because his own country had been a free country in the past. Granted that space and time were one, escape and return became interchangeable».
Тема эмиграции сопряжена с главной проблематикой романа — противостояния деспотизму, стремления к свободе; тут Набоков совсем расходится с Гомбровичем, вводя тему свободы в традиционно-русскую рамку вопроса об интеллигенции и революции, интеллигенции и деспотизме.
Интересно было бы подробно изучить набоковскую модель тоталитарного строя. Именно ее троичность (антинацизм — антикоммунизм — антидеспотизм) определяет состав утопического языка. Эта тройная структура обнаруживается повсюду, начиная с диктатора, в котором объединены и Ленин (столица, переименованная в Падукград, носит черты Ленинграда), и Гитлер: в имени Падук явно слышны «падучая» — намек на истерию Гитлера? — и «паук» — эмблема партии эквилистов похожа на «раздавленного, но еще шевелящегося паука» (39), в котором нетрудно узнать свастику. Но уже в замятинском «Мы» Благодетель сравнивался с пауком: это сравнение как бы дает фигуре диктатора универсальный масштаб.
Триединство структуры, однако, неуравновешено; в языке явно преобладает русский, и это указывает на направление главного удара.
Режиму Падука и идеологии эквилизма Набоков придал много черт советской действительности и идеологии. Он не только цитирует советскую конституцию (140) и статью Ленина о задачах советской власти (129), не только пародирует теорию отражения, основу марксистско-ленинской гносеологии (129), но и описывает фарс советских выборов, единогласие газетных кампаний, трудовое соревнование между предприятиями (этого не найти в других антиутопиях!) (143), проблемы с отоплением (127) и давку в автобусах (149). Даже такое мелкое замечание, оброненное как будто с высокомерным презрением, о женщинах-трубочистах, появившихся после экономической реформы (137), нагружено серьезным смыслом: это характернейшая черта советского строя, где институциональное равенство полов привело уже в начале 20-х годов к тому, что женщинам стали выпадать самые тяжелые работы. Набоков прекрасно понял то, чего не понимали американские критики «Bend Sinister». Он понял и то, что сталинская машина, поражающая своей налаженностью, часто действует наобум, и то, что она действует благодаря несоразмерной трате сил: пара шпионов, переодетых шарманщиками, — прекрасная тому иллюстрация. С необычайной точностью писатель обрисовал самое важное: трагическое и сюрреалистическое несовпадение идеологии и дискурса о свободе и равенстве с практикой, основанной на насилии.