Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
Шрифт:
Впрочем, Федор пытается обрисовать во второй половине «Приложения» именно ту теорию Годунова-Чердынцева о естественной классификации, у которой была самая сложная история публикации и которая оказывается самой неясной. По словам Федора, она была написана до отъезда Годунова-Чердынцева в 1916 году в свою последнюю экспедицию, в то путешествие, из которого он так и не вернулся, и была напечатана в 1917 в качестве краткого тридцатистраничного приложения, так и названного «Приложение», к восьмому тому «Lepidoptera Asiatica». Федор подчеркивает, что сам факт присоединения этой революционной для науки теории к чисто описательной работе был неуместен и неудачен. После ее появления политическая обстановка в России и сопротивление, которое эта теория вызвала у подавляющего большинства ученых, привели к появлению только единичных и запоздалых откликов, и только в 1923 году в «Zoological Review» была напечатана статья, содержащая
514
Я полагаю, что выражение «заслуженный биолог» указывает на советское, а не западноевропейское происхождение ядовитого комментатора.
515
Параллели с «Истинной жизнью Себастьяна Найта» не распространяются на сходство благонамеренного Мурчисона и бесчестного мистера Гудмена. Скорее, это напоминает позднейшую похвалу Набокова честному ремесленнику, делающему буквальный перевод, о котором он говорит в своей версии «Евгения Онегина»: «Пушкин сравнил переводчиков с лошадьми, которых меняют на почтовых станциях цивилизации. Лучшая награда для меня — чтобы студенты могли использовать мой труд в качестве пони» (Eugene Onegin. A Novel in Verse by Aleksandr Pushkin, trans. with commentary by Vladimir Nabokov, 4 vols. New York: Bollingen, 1964. 1, X).
Подведем итог этой мучительной истории, в которую превратилась судьба книг Годунова-Чердынцева: здесь, в приложении к художественному произведению, Набоков представляет сделанный неквалифицированным любителем пересказ очень сложной научной Теории, которая сама первоначально вышла, довольно несообразно, в качестве приложения к чисто описательной работе. Более того, этому любителю теория доступна только частично и только через английский перевод. А в своем понимании идей он должен в большой степени полагаться на интерпретацию, сделанную другим англичанином.
При всех этих ограничениях Федор удивительно тонко понимает идеи своего отца. Более того, он пересказывает их не сухим безжизненным языком «готовой» правды, но с точностью и страстностью стиля отца, со сложными развернутыми метафорами и смелым полетом воображения во времени и пространстве. Как Федор мальчиком в бреду детской болезни пытался следовать за отцом в его путешествии, так выросший Федор, начинающий прозаик, пытается сделать то же самое, сочиняя биографию отца. Мы видим, как он использует свой дар воображения, чтобы вдохнуть жизнь в научные теории и исследования отца. Конкретный предмет его изучения — бабочки, но Федор говорит в самом начале, что настоящая тема — это принципы естественной классификации, применимой ко всем видам. Суть ее новизны, которую Федор сопоставляет с открытием Коперника о том, что земля круглая, а не плоская, состоит в существенных оговорках, которые она делает к способности эволюционной теории дать убедительные ответы на вопросы «почему» и «как» развивались роды и виды. Эволюционная теория все слишком упрощает: это рациональная формула, не отражающая адекватно не только сложности природы, но и ее искусства, воображения и остроумия. Бросается в глаза, что эволюционная теория и представления о «естественном отборе» и «выживании сильнейшего» не могут объяснить «охранное сходство», которое можно найти между явлениями природы, или изысканность, тонкость, бьющее через край веселье мимикрии. Эта аргументация старательно развивается с большим количеством подробностей и примеров. Но самые впечатляющие страницы вступления — те, где Федор ничем не сдерживает свою фантазию и увлекает читателя в воображаемое путешествие назад во времени к рассвету истории, в первобытное болото, «когда торжествовал экземпляр»:
Ползучий корень, конец лианы, воодушленный ветром [sic!], становился змеей лишь потому, что природа, подметив движение, захотела его повторить, как ребенок, развеселенный полетом древесного листа, поднимает его и подбрасывает вновь… (рукопись, 39).
Факт появления видов неоспорим, но:
…ни на эволюцион[ное]ическое «как», ни на метафизическое «откуда» ответа не может быть, покуда мы не захотим признать, что в природе развивались не виды, а самое понятие вида (рукопись, 38).
Федор использует пример развития человеческого сознания для иллюстрации моделей природного развития. Человек — это дитя природы, и модели его сознания и развития — эхо природных моделей:
Мы вправе говорить совершенно буквально, в человеческом, мозговом смысле, что природа в течение времени умнеет, что в такой-то срок она до того-то и того-то додумалась (рукопись, 30).
Для выражения основной идеи отца Федор использует театральный образ: есть осмысленные модели, которые возникли в природе с начала времен и хранятся в ней в ожидании, когда человек достигнет достаточного уровня понимания, чтобы видеть их и наслаждаться:
Однако, задолго до зари человечества, декорации были природой ужесооружены в ожидании будущих рукоплесканий, куколка сливовой тэклы ужезагримировалась под птичье испражнение, вся пьеса, разыгрываемая ныне с таким тонким совершенством, была готова к постановке — только ждали, чтобы уселся предвиденный и неизбежный зритель — наш сегодняшний разум (рукопись, 31).
Теория систематизации, стремящаяся охватить всю сложность природного мира, должна снова, таким образом, вернуться к подсказкам природы и той вращающейся сферы, которая является первичной природной формой. Систематик должен уловить ритм и гармонию естественного развития, которое происходит не только по «меридиану» времени, но одновременно и по кругу, по «экватору» пространства.
Федор говорит нам, что книга его отца не была закончена. Константин Годунов-Чердынцев собирался сопроводить изложение своей таксономической теории демонстрацией классификации бабочек, основанной на его философских и научных принципах, и сделать из этого отдельную научную работу. К сожалению, он не успел реализовать своей план, и только накануне последнего путешествия написал, заканчивая Приложение, краткий очерк этой классификации без всякого комментария. Самому Федору не хватает знаний, чтобы следовать здесь за мыслью отца. Он говорит только, что, оставаясь дразняще непонятным для непосвященного, этот текст — он верит — все же дает достаточно путеводных нитей, чтобы помочь тем, кто может понять (в тексте здесь зачеркнуто слово «избранники»), завершить план отца:
Хочу думать… что со временем найдутся такие люди — посмышленнее Мурчисона, необразованнее меня, талантливее и подвижнее страшных черепах, руководящих учеными журналами… (рукопись, 51).
Здесь тон и стиль постепенно становятся элегическими. Федор размышляет о том, что грусть оборвавшейся жизни ничто по сравнению с грустью оборвавшейся работы. И, как в конце «Дара», строки здесь незаметно приобретают пушкинский ритм. Они напоминают знаменитое лирическое стихотворение, посвященное А. П. Керн «Я помню чудное мгновенье» (1825), и стихотворение, написанное Пушкиным всего за пять месяцев до смерти, «Памятник» (1836):
Разработка мыслей моего отца, записанных быстрым почерком завещания в ночь перед отправкой в сомнительный путь…, и преследуемых тут в тумане сыновьей любви, набожности, вдохновенияи умственной беспомощности, создадут ему достойный памятник,видимый со всех концов естественных наук (рукопись, 51; курсив мой. — Дж. Г.).
Впрочем, Федор заканчивает не описанием последнего вечера отца, но более счастливой картиной прошлого и еще одним, на этот раз пессимистическим, стихотворением Пушкина. Он вспоминает: теплый летний вечер, ему лет четырнадцать, он читает на веранде, мать раскладывает пасьянс. Он слышит, как снаружи в темноте отец с кем-то разговаривает, слышит его бестелесный голос, одновременно серьезный и веселый, явно противоречащий мрачному отчаянию пушкинских строк:
«Да, конечно, напрасно сказал „случайный“, и случайно сказал „напрасный“, я тут заодно с духовенством, тем более, что для всех растений и животных, с которыми мне приходилось сталкиваться, это безусловный и настоящий…» Ожидаемого ударения не последовало. Голос, смеясь, ушел в темноту, — но теперь я вдруг вспомнил заглавие книги (рукопись, 52).
Пропущенное слово — это, конечно же, «дар», которое стало названием романа Федора, «дар жизни», о котором пишет Пушкин: