Вне закона
Шрифт:
— Может, еще молочка желаете? — залепетала хозяйка. — Вечорошнего… Или самоварчик? Откушайте нашего угощения, господа-товарищи!..
Тяжело вздохнув, Николай выпил стакан молока, переправил пальцем в рот коричневую пенку и продолжал:
— В общем — мда — мы знаем все! Запри-ка, Витя, дверь. Это ты выдал… Да ну вас, не хочу я чаю, не треба… самогонку мы, извините, заберем.
Хозяин, как змеем ужаленный, вскочил с лавки и проворно извлек из-под нее трехлитровую жестяную банку.
— Минуточку! Зараз я все приготовлю, — заговорил он отчаянной скороговоркой. — Пожалуйста, мы всегда рады… C полным нашим удовольствием… Уж будьте в надежде!.. Может,
Николай опустился снова на стул, жевал губы, упорно избегая моего взгляда, судорожно зажав меж колен полуавтомат.
Тик-так, тик-так — выстукивали ходики.
Фотографий на стене было много, и оформлены они были в виде витрины с рамой и под стеклом. Такую фотовитрину, обычную в крестьянской хате в этих местах, я увидел впервые. Почти все фотографии по исстари заведенному в деревне обычаю сняты в рост, на фоне базарной мазни.
Вот они, люди, не знакомые мне и так хорошо знакомые бургомистру, те, с которыми он делил свои радости и печали. Тут были и старые, и молодые, и совсем еще дети, свекрови, шурины, крестные, блондины и брюнеты, с бородами и с незатейливыми прическами, натужно улыбающиеся и серьезные. И как равнодушны были они, как безучастны, эти искалеченные базарными фотографами физиономии к разыгравшейся в эту минуту предсмертной драме их отца, брата, сына, мужа… Порыжелые карточки усатых царских унтеров, прилизанных бородачей с цепочкой поперек пуза — таких я видел только в пьесах Островского. Но вот несколько фотокарточек бравого парня с двумя треугольниками в петлицах и в лихо сдвинутой набекрень буденовке. «Кто он? — тревожно зашевелилась в голове мысль, — А вдруг он сын нашего бургомистра! Где он сейчас? Дерется на фронте? А сколько таких фотографий, наверно, в этом селе и в других деревнях и селах вокруг нашего леса!» Тут только, в доме предателя, я со всей силой понял, что мы не на вражьей земле, что у нас здесь есть много надежных друзей — отцов и матерей, братьев и сестер тех, кто с оружием в руках воюет на фронте против немцев. Тысячи невидимых нитей, незримых артерий и вен нерушимо связывают эти села, этих людей с нами, неразрывно связывают самыми крепкими узами родства, общностью судеб. Но одна из таких нитей подгнила… От этой мысли мне стало и горько, и больно, и трудно, невозможно было утешить себя другой мыслью, что потеря одной перегнившей нити значит не больше для здоровой ткани, чем выпадение волоса из головы.
Тик-так, тик-так… В лампе потрескивает фитиль…
На большой беленой печи страшно прыгает уродливая, ломаная тень бургомистра. Барашков сидит не шевелясь, лишь время от времени вытирая потный лоб тылом ладони.
Я закурил. Барашков обрадовался невыразимо, рассыпая табак, тоже закурил. Газету, табак нам услужливо подал бургомистр. От немецкой газеты пахло керосиновым запахом типографской краски. От табака мутило…
В голове — лихорадочный рой путаных мыслей. Почему так страшит меня этот расстрел? Или потому еще, что я не до конца убежден в нашем праве отнять у этого человека жизнь? Но ведь ошибки тут никакой нет. Согласно нашим понятиям, бургомистр — изменник, он заслуживает смерти. (Да, понятиями можно убить человека, но никакие понятия не смогут его воскресить. Ведь этот бургомистр отец, муж, брат наших, советских людей…) Неужели я в самом деле хлюпик, чистоплюй?..
За дощатой перегородкой, в боковушке, кто-то стал шепотом убаюкивать ребенка. Я прошел туда, оглянувшись на Барашкова, который все еще сидел молча, не спуская глаз с бургомистра, возившегося с самогоном.
Слева — кровать с пышной периной и множеством разнокалиберных подушек мал мала меньше. Зарывшись в одеяло из пестрых лоскутов, лежит белоголовая девочка лет тринадцати. На лице ее застыла бессмысленная улыбка. Улыбка жалкая, просительная, заискивающая. Глаза широко раскрыты, недвижны. Рядом с ней — люлька.
— Спите! Спите! — проговорил я. Горло у меня перехватило, сердце сжалось. Я отвернулся.
У окна стояла ножная швейная машина «Зингер» под кружевной накидкой, а впереди, на стене, на которой во все стороны, шурша, разбегаются от луча моего электрофонарика тараканы, большой погрудный цветной портрет на бордовом фоне — плакатный портрет человека в коричневом френче с опухшим лицом, лицом почечного больного, подстриженными усиками, отечными крысиными глазами, с надписью — черным по красному — «ГИТЛЕР-ОСВОБОДИТЕЛЬ».
— Барашков! — заорал я таким голосом, что в дверях мигом появился с наганом в руке мой товарищ. — Ты посмотри только!
Мы стояли, направив на портрет лучи наших фонариков. Это не была карикатура. Художник придал этому лицу мрачную одухотворенность, жуткую величественность. Гитлер глядел куда-то вдаль. В этих глазах, в этом лице, воплощавшем в себе зловещую угрозу нашей Родине, было что-то магнетическое, змеиное. Я испытал в эту минуту то странное чувство, когда что-то говорит тебе, что минута эта навсегда останется в памяти, отпечатается в мозгу.
Матерно выругавшись, Барашков содрал со стены портрет. Он выскочил из комнаты, и я услышал его полный гнева и ненависти голос. Размахивая плакатом, он стоял перед отпрянувшим к стене, под иконы, бургомистром и кричал:
— Сволочи! Вот ваш освободитель, ваш бог! Вот на кого вы молитесь! — Он подскочил к бургомистру и изо всех сил ударил его по лоснившемуся потом лицу зажатым в кулаке плакатом. — Вы решили, мы побеждены, мы уничтожены, нас больше нет! Сейчас… ночью… на огороде лежит расстрелянный — наш связной. Это ты выдал его немцам!.. Портреты, плакаты развесил!.. Ты получишь свою землю!
И бургомистр, и жена бургомистра, и я молча, в ужасе смотрели, как Барашков торопливо сунул в карман зажженный фонарик, перехватил правой рукой наган, отскочил, взвел курок, прицелился. Тик-так, тик-так, — стучали часы. И снова дрогнул Барашков… Во все глаза, с остановившимся сердцем, смотрел я на черный зрачок вороненого дула. Тик-так, тик-так… Часы не поспевают за ударами сердца. В эти последние мгновения двадцатилетнему Барашкову пришлось собрать все свои душевные силы, чтобы нажать на курок… Пинком в живот ударил звук выстрела. Душу потряс женский вопль. Тонко зазвенели стекла, звенело в ушах, резко запахло порохом. Бургомистр неподвижно лежал на полу. Ворот рубахи распахнулся, открыв серебряный крестик на волосатой груди. Неслышно качался маятник часов…
Из боковушки вышла девочка в длинной рубахе. Она смотрела вниз на отца, а губы ее растягивались все шире в неудержимой улыбке. Она вся тряслась от беззвучного смеха.
Мы кинулись вон, в слепой мрак. Где-то пропел петух. Когда глаза привыкли к темноте, я оглянулся на дом под флюгером…
Рассвет, туманный и холодный, застал нас у тропинки, ведущей к лагерю.
— Самогон-то мы, господа-товарищи, забыли, — сказал я, силясь разглядеть в неверном свете лицо Барашкова, ища в нем признаки душевной перемены. Как же, ведь он только что убил человека, пусть изменника, но все-таки человека.