Внутренний опыт
Шрифт:
Применяя эти приемы крайней драматизации, но оставаясь внутри традиции, мы рискуем уклониться от нее. Стремление никогда не умирать и даже обычные приемы драматизации — за исключением униженности перед Богом — почти напрочь отсутствуют у Иоанна Креста, который, погружаясь в ночь незнания, доходит до самого края возможного; с иными это было не столь явственно, хотя, быть может, они достигали той же глубины.
Киркегор [11] , вынужденный доводить до предела возможного и почти до абсурда каждый элемент драмы, 11 Киркегор, Сёрен (1813-1855)— датский писатель, теолог, философ, предтеча авторитет которой был передан ему традицией, движется в мире, где не на что опереться, где иронии дана полная свобода.
Рискну
Я мог бы сказать себе следующее: ценность и авторитет заключаются в экстазе, внутренний опыт — это экстаз, а экстаз, как кажется, это сообщение, которое противится сосредоточенности на себе, о которой я говорил. Но сказав такое, я бы уже узнал и нашел (было время, когда я так и думал). Однако мы доходим до экстаза через оспаривание знания. Стоит мне остановиться на экстазе, ухватиться за него, как я сразу же его определяю. Но ничто не в силах устоять перед оспариванием знания, и в конце концов я увидел, что сама идея сообщения оставляет тебя в наготе, в полном неведении. Что экзистенциализма XX века.
бы с ней ни сталось, не имея, дойдя до крайности, позитивного откровения, я не могу дать ей ни основания, ни цели. Я пребываю в нестерпимом незнании, которое знать ничего не хочет, кроме самого экстаза.
Но в этом состоянии наготы, безответного моления я все же замечаю следующее: оно держится на устранении мнимостей. Так что, когда отдельные знания остаются сами по себе, а их почва уходит из-под ног, я — на краю гибели — хватаюсь за единственную приоткрывшуюся наконец истину человека: он призван быть безответным самоказнением.
Набравшись запоздалой наивности, страус высвобождается наконец из песка и странно таращит один глаз… Но даже если меня станут читать по доброй воле и с самым большим вниманием, доходя до последней степени убежденности, это не будет еще состоянием наготы. Ибо нагота, гибель, казнение суть прежде всего понятия, прибавленные к другим понятиям. И хотя они связаны с устранением мнимостей, сами они — расширяя области знания — становятся мнимостями. Так работает в нас рассуждающая мысль. И эта трудность выражается следующим образом: даже слово “тишина” производит шум, говорить — значит воображать себе, что знаешь; дабы не знать, следовало бы больше не говорить. Глаза будто бы высвободились из песка, раскрылись, и я заговорил: слова, которые служат лишь убеганию, вновь уводят меня к мнимостям, на пути бегства. Да, глаза открылись, что правда, то правда, но не надо было об этом говорить, надо было замереть наподобие насторожившегося зверя. Мне захотелось говорить, и глаза тихо закрылись сами собой, будто бы под тяжестью тысячи снов, принесенных словами.
Дух обнажается “по прекращении всяческой умственной деятельности”. В противном случае рассуждение держит его в жалкой сосредоточенности. Рассуждение [12] , стоит только захотеть, может утихомирить любую бурю, но как бы я ни старался, ветер не пронзит меня ледяной стужей подле огня. Различие между внутренним опытом и философией: в опыте речь ничто, разве лишь средство, но как средство она будет препятствием; не суть важна речь о ветре, важен сам ветер.
Теперь мы видим второй смысл слова “драматизировать”: это воля, которая прибавляется к рассуждению, — не держаться за речь, это обязанность чувствовать ледяную стужу ветра, быть нагим. Вот откуда исходит драматическое искусство, которое использует чувство, а не рассуждение, стремится поразить, подражая для этого шуму ветра и обдавая ледяной стужей, как бы заражая:
13 Лойола, Игнатий (1491—1556)— испанский дворянин, основатель ордена иезуитов. “Духовные упражнения” являются своего рода “педагогической поэмой” ле, они сообразуются со всевластием рассуждения, но только в драматическом модусе. Рассуждение увещевает: представь себе, судит да рядит оно, место действия, персонажей драмы и держи себя так, словно ты один из них; напряги свою волю — гони прочь отупление, отсутствие, к которым тебя склоняют слова. Истина, однако, в том, что “Упражнения”, целиком проникнутые ужасом перед рассуждающей мыслью (перед отсутствием), пытаются все сгладить через напряжение рассуждения; случается, эта уловка не проходит (с другой стороны, предложенный в “Упражнениях” объект созерцания безусловно драматичен, но драма включена в исторические категории рассуждающей мысли, ей так же далеко до не имеющего ни формы, ни модуса Бога Кармы, как алчущим иезуитам —до внутреннего опыта).
Немощь драматического метода в том, что всякий раз он принуждает идти дальше того, что чувствуется на самом деле. Но эта немощь свойственна не столько методу, сколько нам самим. И меня останавливает не умышленность приема (к которой прибавляется сарказм: комичность ситуации исходит не от авторитета, а от того, кто, вожделея его, не имеет сил его выдержать), но бессилие.
И правда, оспаривание было бы бессильным, если бы ограничивалось рассуждением и драматическим увещеванием. Песок, в который мы зарываемся, чтобы не видеть, образован словами, и оспаривание, принужденное пользоваться ими, напоминает — если перейти от одиезуитского воспитания.
ного образа к другому — о человеке, что вязнет в зыбучих песках, — он пытается выкарабкаться и тем самым губит себя наверняка: что правда, то правда — слова, дедаловы творения из них, невыносимая громада их возможностей, наконец, их неверность — есть во всем этом что-то от зыбучих песков.
Из этих песков не выбраться, если нам не бросят какую-нибудь веревку. И хотя слова выпивают из нас почти все жизненные соки, за нами остается — в этой жизни, где почти каждая былинка схватывается, поднимается и уносится неустанной и суетливой толпой муравьев (слов) — безмолвная, неуловимая, ускользнувшая от слов доля. Во владениях слов, рассуждения о ней знать ничего не знают, Вот почему обычно она ускользает от нас. Чтобы достичь, освоить ее, необходимы определенные условия. Так бывает, когда мы во власти смутных внутренних состояний, которые не зависят ни от какого объекта, ни от каких намерений, состояний, сходных с теми, что связаны с чистотой неба, запахами комнаты, состояний, которые не могут быть вызваны чем-то определенным, так что доля языка, который в иных случаях может соотнести себя с небом или с комнатой — направляя наше внимание к тому, что он схватывает, — сведена на нет, он ничего не может сказать, ограничивается тем, что скрывает от внимания эти состояния (пользуясь тем, что им недостает остроты, он немедленно направляет внимание на сторону).
Если мы безропотно подчиняемся закону языка, этих состояний будто бы и нет. Но если — наперекор этому закону — нам доведется столкнуться с собою, мы можем мимоходом остановить сознание на одном из этих состояний, и, прервав рассуждение, задержаться на вызванном им изумлении. Тогда бы стоило замкнуться, затвориться в ночи, замереть в застывшей тишине, обволакивающей нас безмятежностью детского сна. Вот когда брезжит надежда, что мы заметим нечто благоприятствующее их возвращению, приумножающее их силу. И совсем не лишней будет тут болезненная страсть, удерживающая долгой ночью мать у детской колыбели.