Вокруг света на «Коршуне»
Шрифт:
— Ну, вот, этот самый Барабанов, как услыхал, что Егорка хвастает, и говорит — тоже упрямый человек был: «Посмотрим, кто кого; я, говорит, его, подлеца, исправлю, я, говорит, и не таких покорял…» И стал он с этого самого дня Кирюшкина вовсе изводить… Каждый день при себе драл на баке как Сидорову козу.
— Ишь ты, что выдумал!
Володя слушал в волнении, полный негодования. Он не мог себе и представить, чтобы могли быть такие ужасные вещи.
— И хоть бы что, — продолжал Бастрюков, — Егорка только приходил в большую отчаянность… Наконец, братцы вы мои, видит Барабанов, что нет с Кирюшкиным никакого сладу и что допорет он его до смерти, пожалуй, еще в ответе будет, — адмирал у нас на эскадре законный человек был, — пошел к капитану и докладывает: «Так мол,
— Да… Вовсе отчаянный…
— И как он только еще жив остался!..
— И до сих пор жив… Только грудью слаб… Он в бессрочные вышел и в Рамбове сторожем на даче. Я его летом ветрел. А быть бы ему арестантом, если бы этого самого Барабанова не сменили в те поры и не назначили к нам старшим офицером Ивана Иваныча Буткова… Он теперь в адмиралы вышел. Человек он был справедливый и с большим рассудком… «Повремените, — это он капитана просит, — такого лихого матроса в арестанты назначать; я, говорит, быть может, его исправлю». А капитан только махнул рукой: «Не исправите, мол… Уж его всячески исправляли и ничего не вышло, а впрочем, можно повременить; действительно, этот пьяница, грубиян и вор — преотличный матрос». Тоже, значит, и в капитане морская душа была. Любил он хороших матросов и многое им прощал! — пояснил Бастрюков. — И ведь как вы думаете, братцы, ведь совсем другим человеком сделал новый старший офицер этого самого Егорку… Дивились мы тогда… А все потому, что душу человеческую понял и пожалел матроса…
Бастрюков на минуту смолк.
— Как же он такого отчаянного исправил? Чудно что-то, Иваныч, — нетерпеливо спросил кто-то.
— Чудно и есть, а я вам верно говорю… Словом добрым проник, значит, человека. Призвал это он Кирюшкина к себе в каюту и говорит: «Так и так, брось, братец ты мой, свою дурость и служи как следовает. Тебя в арестантские роты хотели отдать, но я поручился за тебя, что ты станешь хорошим матросом. Уж ты, говорит, меня, Кирюшкин, оправдай… Ступай, говорит, и подумай, что я сказал, и верь, что я от доброго сердца, жалеючи тебя». Только всего и сказал, а как пришел это Кирюшкин от старшего офицера на бак, смотрим — чудеса: совсем не куражится и какой-то в лице другой стал… После уж он мне объяснил, как с ним, можно сказать, первый раз во всю жизнь по-доброму заговорили, а в те поры, как его стали спрашивать, что ему старший офицер отчитывал, Егорка ничего не сказывал и ровно какой-то потерянный целый день ходил. Ну, думаем, видно, Егорку застращал арестантскими ротами, а не то Сибирью новый-то старший офицер… Ладно. В скорости вышли мы из Кронштадта и пришли в Ревель. На другой день велено было нашей вахте собираться на берег — отпускали, значит, гулять. Одеваемся мы, значит, в новые рубахи, смотрим — боцман приказывает и Егорке ехать. А тот стоит и вовсе ошалел, во все глаза смотрит, потому его почти никогда не отпускали на берег… знали, что пропьет с себя все или что-нибудь скрадет, что плохо лежит. «Ты что зенки вертишь? — говорит боцман. — Тебя, такой-сякой, старший офицер велел отпустить на берег. Видно, еще не знает, каков ты есть». «Старший офицер?» — вымолвил только Егорка. — «А ты думал, я за тебя просил?.. Я, прямо скажу, просил, чтобы тебя не пускали, вот что я просил, но только старший офицер приказал… Одевайся… И будут же тебя пороть завтра, подлеца. Опять что-нибудь да выкинешь, дьявол!» Однако Кирюшкин ничего не выкинул и вернулся на фрегат, хотя и здорово треснувши, но с целыми вещами. Мы только диву давались. А старший офицер на утро, во время уборки, подошел к нему и говорит: «Спасибо, Кирюшкин, оправдал ты меня. Надеюсь и впредь». Егорка молчит, только лицом весь красный стал… И с тех пор шабаш… Ни воровства, ни озорства — совсем путевый стал.
— Совесть, значит, зазрила…
— То-то оно и есть… И доброе слово в душу вошло… Небось, оно, доброе-то слово, скорее войдет, чем дурное.
— Что ж он, пить бросил?
— Пить — пил, ежели на берегу, но только с рассудком. А на другой год старший офицер его в старшие марсовые произвел, а когда в командиры вышел, — к себе на судно взял… И до сих пор его не оставил: Кирюшкин на евойной даче сторожем. Вот оно что доброе слово делает… А ты говоришь, никак невозможно! — заключил Бастрюков.
Наступило молчание. Все притихли под впечатлением рассказа.
— А и холодно ж, братцы. Разве пойти покурить! — промолвил, наконец, Бастрюков и, выйдя из кучки, подошел к кадке и закурил трубочку.
Володя снова заходил, взволнованный рассказом матроса. И сам этот пожилой матрос с серьгой в ухе, с добрыми и веселыми глазами и с своей философией еще милее стал Ашанину, и он решил познакомиться с ним поближе.
Пробило шесть склянок. Еще оставалось две. Володя ужасно устал ходить и прислонился к борту. Но только что он выбрал удобное положение, как почувствовал, что вот-вот и он сейчас заснет. Дрема так и звала его в свои объятия. У борта за ветром так было хорошо… ветер не продувал… И он уже невольно стал клевать носом и уж, кажется, минуту-другую был в полусознательном состоянии, как вдруг мысль, что он на вахте и заснул, заставила его вздрогнуть и поскорее уйти от предательского борта.
«Срам какой… Хорошо, что никто не видал!», — думает он и снова начинает ходить и нетерпеливо ждать конца вахты. Спать хочется нестерпимо, и он завидует матросам, которые сладко дремлют около своих снастей. Соблазн опять прислониться к борту и подремать хоть минутку-другую ужасно велик, но он храбро выдерживает искушение и, словно бы чтоб наказать себя, лезет осматривать огни.
— Напрасно, барин, беспокоитесь, я только что осматривал, — говорит боцман Федотов, который, как маятник, ходил взад и вперед и зорко посматривал на паруса.
— А часовые смотрят?
— Смотрят…
— Кажется, кливер будто полощет?
— Это так только оказывает. И кливер стоит форменно, не извольте сумлеваться, — говорит боцман с снисходительной почтительностью.
— Вперед смотреть! — снова раздается звучный и веселый голос мичмана.
— Есть! Смотрим! — снова отвечают часовые.
Море черно. Черно и кругом на горизонте. Черно и на небе, покрытом облаками. А корвет, покачиваясь и поклевывая носом, бежит себе, рассекая эту непроглядную тьму, подгоняемый ровным свежим ветром, узлов по восьми. На корвете тишина. Только слышатся свист и подвывание ветра в снастях да тихий гул моря и всплески его о борта корвета.
Холодно, сыро и неприветно кругом.
И Володе, как нарочно, в эти минуты представляется тепло и уют их квартиры на Офицерской. Счастливцы! Они спят теперь в мягких постелях, под теплыми одеялами, в сухих, натопленных комнатах.
— Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь…
Почти у самых его ушей пробивает семь ударов.
Слава богу, осталось всего полчаса.
Но зато как бесконечно долго тянутся эти полчаса для моряков на ночных вахтах, да еще таких холодных и неприветных. И чем ближе конец вахты, тем нетерпеливей ожидание. Последние минуты кажутся часами.
Володя то и дело подходил к фонарю, висевшему около кадки с водой, впереди фок-мачты, взглядывал на часы. Стрелка, показалось ему, почти не двигалась.
— Восемь бить! — раздался веселый голос с мостика.
— Наконец-то! — невольно проговорил вслух Володя.
Радостно отдавались эти удары в его сердце и далеко не так радостно для матросов: они стояли шестичасовые вахты, и смена им была в шесть часов утра. Да и подвахтенным оставалось недолго спать. В пять часов вся команда вставала и должна была после утренней молитвы и чая начать обычную утреннюю чистку и уборку корвета.
С последним ударом колокола к Володе подошел сменяющий его гардемарин.
Ашанин торопливо сдал вахту и почти побежал вниз в свою каюту. Быстро раздевшись, он вскочил в койку, юркнул под одеяло и, согревшийся, охваченный чувством удовлетворенности тепла и отдыха, вполне довольный и счастливый, начал засыпать.
«Какой славный этот Бастрюков и какие ужасные звери бывали люди… Я буду любить матросов…» — подумал он сознательно в последний раз и заснул.