Вокруг света на «Коршуне»
Шрифт:
— Почему ты так думаешь? — спросил Ашанин, несколько удивленный таким философским обобщением.
— А по той причине, добрый барин, — отвечал Бастрюков, по обыкновению тихо улыбаясь и лицом и глазами, — что на море смерть завсегда на глазах. Какой-нибудь, примерно, аршин деревянный обшивки, и она тут шумит. Опять же: и бог здесь приметнее и в ласке и в гневе, и эту самую приметность человек чует. От этого и совесть в море будто щекотливее. Небось, всю свою грешность вспомнишь, как небо с овчинку покажется… Крышка, мол, всем одна и та же, какая ни будь у тебя напущена фанаберия и какой ни имей ты чин. Капитан ли, офицер ли, хотя бы даже княжеского звания, а все, братец ты мой, тебя акул-рыба
— Ну, брат, не всегда морская жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают капитаны да офицеры. Небось, видал таких?
— Всяких, барин, видал… С одним и вовсе даже ожесточенным командиром две кампании на фрегате плавал… Зол он сердцем был и теснил матроса, надо правду сказать…
— И тебе доставалось?
— А то как же? И мне попадало, как другим… Бывало, на секунд, на другой запоздают матросы закрепить марсель, так он всех марсовых на бак, а там уж известно — линьками бьют, и без жалости, можно сказать, наказывали… Я марсовым был. Лют был капитан, а все же и над им правда верх взяла. Без эстого нельзя, чтобы правда не забрала силы… а то вовсе бы житья людям не было, я так полагаю…
— Что же случилось?
— А то и случилось, что он понял свою ожесточенность на людей, и его совесть зазрила… Не понимал, не понимал, да вдруг и понял, как бились мы с фрегатом на каменьях и думали, что всем смерть пришла. Тогда-то и ему, надо полагать, вся его жизнь открылась: «Зачем, мол, я людей безвинно тиранил? Зачем, мол, в жестокости жил и зря матроса наказывал? Зачем совесть забыл?» Небось, не то что человек, а и зверь зря не кусается… А он от непонимания своего зря кусался… Думал: матрос терпит, и никто с него не взыскивает — и шабаш… А как смерть-то в глаза увидал, так совесть и объявилась. Ты ее не ждешь, а она тут как тут: здравия, мол, желаю…
— Что ж дальше?
— Бьет, значит, фрегат о каменья, а погода — страсть, до берега далеко… Плохо дело. А он, командир-то, белый-пребелый из лица, скомандовал завозить якоря до верпы, а сам к нам прибежал. «Братушки, — говорит, — ребятушки, не выдайте! вызволяйте, моя, „Поспешного!“ Ну, мы изо всех сил стараемся, на всех шпилях ходим… Он тут же, смотрит. А тем временем вкатись волна да и подхватила командира. А матросик один, Кошкиным звали, которого капитан, что ни день, то наказывал, бросился к ему да за шиворот и оттащил; от смерти, значит, спас… „Ты, — говорит, — Кошкин, меня спас?“ — „Я, — говорит Кошкин, — вашескобродие“. Ни слова не сказал, только взглянул, быдто глазам своим не верит. Тем временем фрегат тронулся с каменьев. „Еще понатужьтесь, родимые!“ Понатужились, из сил выбиваемся, и этак через минуту-другую стал наш фрегат на вольной воде… Бог, значит, спас. „Спасибо, — говорит, — ребятушки, вовек не забуду вашего старания!“ Это командир-то нам после, а сам чуть не плачет. „А ты, Кошкин, проси, чего желаешь, за то, что меня спас!“ А Кошкин ему в ответ: „Дозвольте, — говорит, — чарку за вас выпить, вашескобродие“. Только всего и спросил. И что ж бы вы думали, барин? С тех пор зверство его как рукой сняло. Понял он, значит, все и совсем другой человек стал. Наказывать — наказывал, но только с рассудком. А Кошкину сто рублей подарил и проник матросика этого самого, какой он есть… Правда-то свое, небось, взяла. Про то самое я и говорю! — заключил Бастрюков, вполне, по-видимому, убежденный в истинности своей философии и в действительности того психологического процесса обращения „ожесточенного“ человека, который, быть может, он сам же создал своим художественным чутьем и светлой верой в то, что совесть должна заговорить даже и в самом нехорошем человеке.
— Теперь он в адмиралы вышел, — промолвил после паузы Бастрюков.
В тоне его голоса не было и нотки озлобления. И это заставило Ашанина невольно спросить:
— И ты вспоминаешь о нем без всякой злобы?
— Злоба, милый баринок, не сытит… Бог ему судья! А мы ему давно простили, после самых этих каменьев, что сердце ему смягчили.
— Кто это «мы»?
— Да матросики с «Поспешного». Глядите-ка, барин, ишь, касатки гуляют, видимо их невидимо! Ходко идут!
Ашанин посмотрел за борт.
Громадная стая дельфинов сомкнутой правильной колонной плыла в верхних слоях воды, обгоняя корвет.
Они исчезли из глаз, а Володя все еще раздумчиво смотрел на океан, находясь под сильным впечатлением рассуждений матроса. И в голове его проносились мысли: «И с таким народом, с таким добрым, всепрощающим народом да еще быть жестоким!» И он тут же поклялся всегда беречь и любить матроса и, обращаясь к Бастрюкову, восторженно проговорил:
— Какой, брат, ты славный.
В ответ матрос ласково улыбнулся.
— Команду будить! — раздался громкий голос с мостика, как пробило две склянки (пять часов).
Боцман выбежал на средину корвета, просвистал долгим свистом в дудку и гаркнул во всю силу своего могучего, несколько осипшего от береговых попоек, голоса:
— Вставай, ребята, вставай! Койки вязать! Живо братцы! Не копайся!
И, само собой разумеется, Федотов не отказал себе в удовольствии — благо капитан спал — закончить свои командные слова блестящей и вдохновенной импровизацией, не имеющей ничего общего со служебными обязанностями и не вызывавшейся никакими сколько-нибудь уважительными, с боцманской точки зрения, причинами. Она скорее свидетельствовала о привычке и о соблюдении боцманского престижа.
К этому надо прибавить, что воистину затейливые и неожиданные словечки ругательного характера не имели ни малейшего признака раздражения или гнева, а так лились себе из уст Федотова с той же непосредственностью, с какой птица поет, и словно бы для того только, чтобы напомнить и здесь, под голубым небом тропиков, что и он и все корветские находятся на оторванном, плавучем уголке далекой родины.
Зычный боцманский окрик разбудил некоторых офицеров, и они ввиду скорой уборки и чистки корвета пошли досыпать в свои каюты.
Матросы просыпались, будили соседей, потягивались, зевали и крестились, слушая импровизацию боцмана не без некоторого чувства удовольствия знатоков и ценителей, внимающих арии виртуоза-певца. При некоторых пассажах на заспанных лицах светились улыбки, порой раздавался смех и слышались голоса:
— Ишь ты… Как сегодня Федотов занятно!
— Это он натощак, братцы…
— И глотка же у него!
— Медная и есть!
Но как ни ласкова была импровизация боцмана, матросы тем не менее быстро вскакивали, напяливали штаны и, заворачивая подушку, простыню, подстилку и одеяло в парусные койки, сворачивали их в аккуратные и правильные кульки, похожие на толстую колбасу, и перевязывали крест-накрест просмоленными черными веревочными лентами.
Скоро, минут через пять, палуба свободна. Все поднялись и ждут команды «класть койки». И когда эта команда раздалась, матросы, словно белые муравьи, рассыпались по обоим бортам и стали укладывать по порядку своих номеров эти койки-кульки в бортовые коечные гнезда, в которых койки обыкновенно хранятся в течение дня, прикрытые в случае дождя или ненастной погоды черным, хорошо просмоленным брезентом. Выровненные на диво, эти койки выглядывали из своих неглубоких гнезд, образуя красивую белую кайму вокруг бортов корвета и представляя собой естественную защиту от неприятельских пуль во время боя.