Волчьи ночи
Шрифт:
— На этот раз ты отзвонил. Окончательно! — разбудила его Эмима. Эти слова она прошипела холодно и угрожающе… будто змея проползла по сердцу… и решительной походкой, выпрямившись и расправив плечи, с высоко поднятой головой вышла из кухни.
Против течения… показалось ему.
Будто что-то останавливало её, когда она уходила. Будто что-то опрокинуло её навзничь… в неустойчивость, в развороты, в колыхание и водовороты, в эту остановившуюся даль, которая забилась на немых волнах и не могла остановиться, не могла миновать…
Когда потом, всё ещё сидя возле стола, он проснулся во второй раз, в кухонное окно заглядывал день.
Правда, туманный и унылый, но всё-таки день, а никак не утро.
Болезненная опустошённость в голове, и разбитость во всём теле, и пустая бутылка на столе, едва он открыл глаза и потянулся,
То, что произошло между ним и Эмимой, камнем лежало на его душе…
Его шатало, когда он встал из-за стола. В голове всё шло кругом. Противно сухие губы и горло горели от невыносимого жжения, щёки лихорадочно пылали от страха и какой-то неизвестной вины, с которой надо было разобраться на свежем воздухе.
Две пожилые, низкие и толстозадые тётки, которых он до сих пор никогда не видел в Врбье, прибирались в коридоре.
Судя по всему, уборку в горнице они уже закончили… Они посмотрели на него искоса и недоверчиво, когда он, не сказав ни слова и не поздоровавшись, прошёл мимо них, закрыл дверь и направился по тропинке к церкви. Потом захихикали ему вслед. А он подумал, что они, с опухшими и побагровевшими лицами, скорее всего, пьяны и что вообще на них лежит печать греха…
Перед колокольней, вероятно с раннего утра, усиленно разгребали снег. Над входной дверью в церковь висел какой-то венок из засушенных цветов и дубовых листьев… Из церкви тоже слышались мужские и женские голоса, непринуждённые разговоры и пререкания, совсем не связанные со святынями в дарохранительнице и бледной набожностью и смирением статуй святых и их изображений на алтарях и стенах.
Он вошёл.
И сразу же, у входа, наступил на ту самую, расстеленную на полу, белую, скорее всего, собачью шкуру.
Они затихли.
В центре, между колоннами перед главным алтарём, он сразу, уже из дверей, заметил высокие, украшенные листвой козлы… а на люстрах и на стенах слева и справа висели украшения из сухих листьев и цветов, — никакой зелени, никаких яслей, ни одной ели там не было… Он удивился, не обращая внимания на людей, которые прекратили работу и исподтишка, втихую наблюдали за ним, словно он был назойливым нахалом. Очень медленно, словно выполняя служебные обязанности, он ходил по церкви, останавливаясь то перед одним, то перед другим украшением; иногда они висели на фигурах и картинах, изображающих некоторых святых, и только тогда, когда он звонкими шагами прошёл весь неф, когда он подошёл поближе к козлам, он заметил на них небольшой хлебец… или какую-то коричневато-жёлтую лепёшку… верхние корки которой были украшены отпечатками широко улыбающихся губ, носа и глаз… по краям было изображено нечто, подобное листьям вербы, и чем-то серым и жирным нарисованы солнечные лучи…
— А это что такое? — крикнул он удивлённо-строгим голосом… так, что его слова эхом раскатились по нефу… словно он отчитывал мальчишек, уличённых в неприличном бесстыдстве.
Никто не ответил.
Но и взглядов они не отвели.
— Кто это вам разрешил? — продолжал он с той же строгостью… Однако после этого, окружённый предупреждающим, враждебным молчанием, всё-таки не решился перевернуть козлы… хотя вначале, разъярённый, собирался это сделать… он только возмущённо покачал головой. Выпрямившись, со строгой угрожающе лицемерной миной на лице — словно он очень хорошо знал, что ему надо делать в таких обстоятельствах — и такой же походкой… он поспешил к выходу и захлопнул за собой тяжёлую дверь.
Ему показалось, что они и на этот раз захихикали за его спиной.
Впрочем… он совсем не представлял, что ему предпринять.
До декана было далеко.
До епископа — в десять раз дальше.
А он был слишком слабым.
Слишком несмелым…
Всё послеобеденное время его что-то непрерывно мучило, угнетало — вероятно, в какой-то степени это объяснялось выпитым ночью жганьем, — он ходил по кухне из угла в угол, и по горнице, и по коридору, и снова возвращался в кухню, он больше не мог лежать на кровати или сидеть за столом… Хотя давешние тётки при его появлении корчили гримасы и хотя, в конце концов, он и сам себе надоел со своим бессмысленным хождением.
Ни Михника, ни Эмимы не было видно.
В течение всего послеполуденного времени.
Он бы им сказал… на этот раз почти наверняка. Пригрозил бы им. Деканом.
Сам он, без Михника и Эмимы, или по крайней мере одного из них, несмотря ни на что, всё-таки не решился уничтожить церковное имущество. Правда, он снял с кухонных стен все эти картинки… но, несмотря на тот отпор, который они сейчас в нём вызывали, не решился разодрать их. Просто положил на стол для бумаг. Так он метался и ждал.
До вечера.
До полной темноты… когда он наконец услышал доносившиеся из горницы голоса, вначале Эмимы, а потом и старика.
Они разговаривали вполголоса.
Они и в дом вошли так — тайком… Но в тот момент, когда он хотел, когда он должен был решительно встать перед ними, там, в горнице, и во всё горло прорычать им свои угрозы во имя Господне… все в нём упало, свернулось.
Исчезло.
Так что он уже не знал, как быть.
Поэтому он, как за якорь спасения, ухватился за мысль, что, по сути дела, лучше подождать, пусть они сотворят, пусть выполнят то, что задумали, пусть совершат реальный проступок, может быть, даже какое-то богохульство… вот тогда-то он и выйдет на сцену. В качестве свидетеля. В качестве обвинителя… Тогда на них рыкнут декан и епископ — и ещё кто-нибудь оттуда, сверху. В то время как он, Рафаэль, добавит кое-что своё. Ему даже захотелось смеяться. В глубине души. Над всем минувшим. Над всем, что пришлось пережить. Даже над теми растоптанными на экзамене мечтами тоже хотелось посмеяться…
Он затаился. На кровати.
Повернулся лицом к стене. И старался не пропустить ни голосов, ни шума из горницы, и убеждал себя, что в эту ночь он будет бдительными глазами и ушами его преосвященства епископа, наивысших церковных властей… которые сумеют оценить его верность — когда он, потом, подкрепит всё это свидетельствами очевидцев из Врбья, которых он с помощью специалистов сможет подготовить к тому, чтобы они всё достоверно изложили и подтвердили.
Однако через некоторое время в этом ожидании, в этих обещаниях и решениях стала возникать тревога, не обвинят ли его в предполагаемом сообщничестве, предполагаемом соучастии, а это — вопреки всему — могло прийти на ум декану или даже епископу. Его вполне могут спросить, почему он не заявил об этом сразу же, почему не поступал в соответствии с должностными обязанностями, как только у него возникли подозрения, если он уже тогда понял характер готовящихся мероприятий. И Михник, или кто угодно из Врбья, может, Грефлин, может, даже Эмима… могли бы тут же сообщить кое-что, что не пойдёт ему на пользу и что у вышестоящего начальства вызвало бы подозрения и привело бы в негодование. Тогда не поможет ни одна отговорка. Ведь они могут врать, и что тогда… Это мучило его. Отзывалось корчами в животе. Но на него давило раскаяние… которое ни в коей мере не могло означать избавления от мук, от беды, от вины, от тисков, которые сдавливали его. Что может он в одиночку против всех? То есть против тех, кто может припугнуть остальных, чтобы те подтвердили их версию? Ведь совершенно очевидно, что весь хор, весь комитет на стороне Михника. В то время как он не знает никого, разве что Грефлинку, которая по причине своего сумасшествия, может быть, и решилась бы заступиться за него. За Куколку он бы не мог поручиться. Он прилагал слишком мало усилий, чтобы сблизиться с людьми. Слишком держался за свою индивидуальность. Слишком много думал о себе. Вместо того чтобы вспоминать о ближних. О заповедях любви…
Он ворочался с боку на бок.
Он страдал. Как, может быть, никогда раньше. Ему казалось, что даже тогда, после провала на экзамене, он не так сильно мучился и терзался. Хотя этой мукой ему пришлось переболеть. Перенести её. В одиночестве.
Бутылка со жганьем, которую он ещё утром принёс из кладовки и которую потом, днём, едва пригубил, почти нетронутая поджидала на столе… Правда, в течение дня он её потихонечку ненавидел… но ему всё равно не оставалось ничего другого, как в конце концов приложиться к ней и несколько раз подряд отхлебнуть. Утешая себя, он подумал: уж лучше пусть всё вертится, качается, и ходит ходуном, и зыбится, и куда-то плывёт. Пусть плывёт. Куда угодно.