Вольная натаска
Шрифт:
«Под Новый год взял и закусил своими окороками?»
«Может, и под Новый. Не помню».
«Не темни!»
«А я и не темню. Чего мне это… Кто-то съел, верно. А не я. — И дед Бугорков разводил руками. — Не я. Ты ж не продашь мотоцикл казенный? — спрашивал он и отвечал: — Не продашь, не дурак. А что ж я, совсем уж?.. Как это можно! Не-ет… Это мой хлеб. Какое уж тут баловство. Мне тут доверие полное. И ты мне не намекай! Молод еще! И к тому ж я не Пушкин, а Бугорков Александр Сергеевич. Вот так! По форме все давай, без этих…»
«Ладно, Бугорков, не обижайся. Но учти, поллитры ты свои забудь. Сам посуди, как это я в официальном протоколе буду писать о поллитрах?»
Был Бугорков сухой и смуглый. Волосы его, навеки примятые зимней шапкой, свалявшиеся, как жесткий матрасный волос,
«Слова, слова, слова… Много их, — говорил он насупленно и зло. — Был намедни в аптеке, таблетки для сердца брал. Вижу коробочку, а на ней написано: „Бодяга“. Что такое бодяга? Трава. А если одну буковку прибавить? Кто по свету белому шляется? Ну-ка сообрази. Бродяга», — и он резко и зорко взглядывал на тебя, как бы делая ядовитый укол.
«Ну и что ж из этого?»
«Одна буковка, а слово совсем меняется».
«Что ж из этого, что меняется?»
«Что из того — не знаю. Не моего ума дело. А наблюдения некоторые имею, хотя и не берусь судить — не учен этому… Возьми ты другое слово — пижма, тоже трава. Ну что бы ты сделал? Какую букву приставил? Тоже загадка. А отгадка простая — пижама. Видал, что получается! — Он опять взглядывал с природной своей и неприятной пристальностью, и, казалось, в глазах у него в этот момент что-то неслышно, но напряженно жужжало. — В газету отнести — денег можно небось заработать. А? Подобрать побольше слов и оформить как полагается. Глядишь, на три бутылки дадут, а? Как думаешь?»
Стыдно было слушать старого этого человека, ломать перед ним дурака, боясь обидеть правдой.
«Я тут одну статейку написал, — говорил между тем Бугорков, рикошетя взглядом по земле. (Мы с ним сидели на пороге терраски.) — Может, отнесете куда-нибудь? Хорошая статейка вышла».
«О чем?»
«О вольной натаске… Про любовь там кое-что. Про жизнь».
«А что это — вольная натаска?».
«Так это я сам термин такой изобрел — вольная. Это когда легавая молодая за птичками гоняется. Другой егерь сразу ее на шнур, а я даю ей вволю набегаться, а когда сама поймет, что не догнать ей птичку, язык на плечо, тут я ее беру на шнур… Много дней, пока сообразит, что к чему. А потом на шнур — и к бекасу. Тут и ставишь стиль. Это собака! Когда вольная натаска, тогда она как огонь. А когда на шнуре, собака затягивается, покоряется, гнать-то не гонит, а стиля нет. Она тебе все сделает, диплом заработает, а все равно когда-нибудь погонит, потому что ей еще не приходилось себя попробовать, она сразу в петлю и в тягло. Пошла! А к хозяину неопытному вернется и погонит обязательно, пропадет. Ёгерь-то опытный удержит, а хозяин нет. Мои же собачки никогда не гоняют. Я поставил собаку, отдал владельцу: пожалуйста, получите удовольствие… Она у меня сама все поняла, нагонялась. В молодости все мы за птичками гоняемся, пока-то настоящую дичь найдешь, покато по ней стойку сделаешь. Вот что получается».
Сам я, признаться, никогда не пытался натаскивать своих собак, хотя теоретически хорошо знал это дело. Но о вольной натаске и слыхом не слыхивал. Я знал, что с легавой нужно много потрудиться, прежде чем она научится ходить челноком. Причуяв дичь, она подойдет к ней на возможно близкое расстояние, волнуя охотника красивой и напряженной потяжкой, и наконец замрет в стойке, поджидая охотника, слыша его, но не в силах даже оглянуться, не в силах шевельнуть хвостом, дрогнуть мускулом… О таких собаках говорят: «Мертво стоит». Но чтобы добиться такой работы, надо отучить собаку от соблазна гонять птицу и обращать внимания на мелких пташек, работать только по красной дичи. В общем, в собаке надо укротить природную страсть, заставить ее остановиться перед дичью. Для этого нужно множество всевозможных тонкостей, о которых я Слышал от опытных натасчиков, хотя сам и не постиг этого искусства… Я даже был уверен, что для натаски собак, как и для укрощения диких зверей, нужен талант, особая какая-то власть над животным…
Но вот о вольной натаске впервые услышал от Бугоркова. Если я его правильно понял, то он делал как раз наоборот, то есть с первого выхода в поле позволял собаке делать все, что угодно, — гонять, носиться как угорелой по болоту, поднимать пташек, а заодно и бекасов — и при этом даже не пытался остановить ее, взять на шнур… Это было явным нарушением всех инструкций и пособий по натаске собак.
Я сказал:
«Такую статью в охотничьем журнале надо печатать».
«Это да… только как бы это сказать… статейка моя особая, ее петь можно».
«Петь? Ах, петь… Стихи, что ли?»
«Нет, не стихи, статейка».
«Ничего не понимаю, а как же ее петь?»
«Петь-то? Как песни поют».
«Ну, значит, слова песни? Да?»
«Может быть, так».
«Значит, стихи… Показали бы, Александр Сергеевич».
«А чего показывать, я ее наизусть знаю. Только петь неохота. — И он грозно посмотрел на меня, увидел мою улыбку, нахмурился и сказал: — Потом когда-нибудь. Музыку подобрать никто не может. А так чего ж получается? Она без музыки как баба без ж… Ох, была у меня баба! Знаешь, как поется: „Полна пазуха сиськов!“… Померла от сердца. Я с ней хорошо жил. Ласковая была и выпить со мной любила. Во какая! Сама принесет, скатерку постелет, лучку нарежет: чистенькая, аккуратная. „Ну, — говорит, — Александр Сергеевич, милости просим“. Ах, жалко мне ее! Мало, мы с ней пожили. Птичек гонял! А красную дичь не чуял».
И Бугорков ронял голову на грудь. Он это делал так естественно и выразительно, что казалось, сам не замечал момента, когда голова его как подкошенная падала, упираясь в грудь подбородком. Словно бы что-то вроде обморока или какое-то мгновенное расслабление поражало вдруг его, и чудилось, будто не только голова, но и сам он весь как бы опадал вдруг: плечи падали, руки — не было злого и насупленного сивого мужика, а сидел передо мной горбатый, разбитый жизнью немощный дедушка, эдакий старенький тряпичный арлекин в резиновых литых сапогах и рубашке с измятым, скрючившимся, пропотевшим, грязным воротником над морщинистым загривком.
Я клал руку на его теплое костистое плечо, а он тихонечко трясся. Это был редкой чувствительности человек.
Речка Тополта течет поблизости от Лужков. Хрящеватое черное донышко, по которому скользит прозрачная ее вода, рябит поверхность, и чудится, будто река аспидной струей, прыгает по камням, будто это заблудившаяся в березовых рощах горянка, занесшая сюда горячий нрав предков. Битком набитая почерневшими от тины камнями, скользит она среди березовых перелесков, дубняков, стиснутая сухими берегами, поросшими бессмертником, лиловым вереском и можжевельником.
Но за недальним крутым изгибом уже не узнать речку Тополту. Высоко поднимаются над ней берега, густо заросшие мелким дубом. А сама река светлеет на песчаном донышке, и вода ее словно бы становится теплее. Смутно просматривается сквозь ровно и плавно движущиеся пласты воды золотистый песок.
Многолика и непостоянна Тополта! Не знаешь, что увидишь за следующим ее изгибом, чем поразит тебя своенравная красавица, в какой оденется наряд. — То она течет спокойно и плавно, затаиваясь под нависшими кустами ивняка, зеленея омутами и тихими плесами. То вдруг раздробится на мельчайшие, сверкающие под солнцем осколки, шумно и торопливо побежит по мелким перекатам. То на ее пути встанет плоский островок, поросший нежно-зеленой травой, и река лениво разольется вширь, подмывая крутой лесистый и высокий берег, такой высокий, что чудится, будто река течет в горном ущелье, в вечных его сумерках и холодной сырости. Змеистые корни обреченных дубов в застывших судорожных изгибах повисли над водой. Темные стволы погибших, уйдя вершинами под воду, навеки легли в реку, вздыбив кричащие руки мертвых корней.