Вольница
Шрифт:
— И как можно скорее… Без воды мы не можем оставить больных. Выдавать своим пассажирам не больше кружки в сутки. Неизвестно, сколько простоите. За порядком будет наблюдать полиция.
Лоцман взволнованно протестовал:
— Да у нас у самих вода-то на дне. Для вас это капля в море. Чего мы будем перекачивать-то? Мы и по стакану не выдадим из того, что у нас осталось. Чего думают в Астрахани-то?
Человек с погонами, которые искрились при сумеречном свете фонариков, сердито осадил его:
— Не рассуждать! Делай, что велят!
Мать сжала мою руку и в страхе прошептала:
— И мы будем без воды… батюшки! Сгорим при такой жаре.
А дни стояли знойные, душные. Небо было сухое, раскалённое и очень прозрачное.
Чтобы немного освежиться, я шагал вдоль борта на носу и смотрел на море, но снизу поднималась банная духота. Сквозь пролёты огромного руля соседней баржи, похожего на ворота, я увидел, как вышла шкуна, а за нею на буксире, утопая в воде до бортов, плыла большая посуда. Чем она была нагружена, я сначала не мог различить. Мне показалось, что на неё наложили штабеля толстых берёзовых брёвен: видны были только обрубленные комли с белыми клочьями коры, а весь штабель покрыт рогожами в потоках извести. Но когда посуда повернулась вслед за шкуной, я обомлел: это были не брёвна, а гробы, поставленные штабелями один на другой. Я отпрянул от борта и невольно закричал:
— Мертвецов везут! Гробов много на посуде… Шкуна потянула…
Люди бросились на нос и столпились у борта. Они сразу же застыли, пристально вглядываясь в посуду, которая быстро удалялась в море — в ту сторону, где туманилась на горизонте холмистая песчаная полоса. Женщины в расстёгнутых кофтах и рабочие в рубашках без пояса и без рубашек стояли молча, как в столбняке. Мать сидела на своём месте и звала меня рукой. Глаза её скорбно потемнели. Я уже давно знал, что такие глаза бывают у неё только в моменты потрясения.
— Ты что это народ-то взбулгачил, окаянный? — упавшим голосом сказала она, дёргая меня вниз за штанишки. — Где у тебя голова-то? Люди и так убиты, а ты их мертвецами ошарашил.
Она боязливо поглядела на толпу и вдруг тихо, с обычным надломом в певучем голосе, призналась:
— А я вся сжалась, и сердце замерло, когда ты о гробах крикнул. Как ты меня испугал! Ведь я подумала, что для нас гроба-то!
Толпа долго стояла у борта и смотрела на посуду с гробами.
На нашем буксире заболел матрос, и его пронесли на докторский пароход. Я видел, как он весь корчился в судорогах, синий, с помертвевшим лицом. И впервые мне стало страшно.
Как только скрылись угрюмые матросы с больным, люди заорали, замахали руками, зарыдали женщины. Среди общего гвалта и бестолочи слышались крики:
— Отчаливать надо!.. Капитана давай!..
Мать тоже убежала в толпу, а я стоял у борта, недалеко от своих пожитков, и не мог двинуться с места. Я ждал, что толпа начнёт ломать будку, ринется с обломками досок на сходни и через соседнюю баржу бросится на холерный пароход. Не спасутся и Наташа с Марийкой.
На другой барже было тихо и спокойно: там люди лежали вповалку, и никто не встревожился от нашего бунта.
Вдруг из будки той баржи выбежали несколько полицейских с револьверами в руках и рядком остановились вдоль борта у сходней.
— Долой по местам!.. Морды!.. Расходись!..
Несколько злых голосов надсадно закричали:
— Пускай нас отчаливают! Делать нам здесь нечего… Поймали, как мышей в ловушку, и уморить хотите… А не отчалите — сами отчалим и пароход погоним.
— Мы вам отчалим! — гремел бородатый полицейский, угрожая револьвером. — Мы вам покажем, как бунтовать! Галахи поганые! Кому говорю? Расходись!
Толпа, оторопело поглядывая на револьверы, стала разбредаться в разные стороны.
На третий день воды нам уже не выдали. Жара казалась мне нестерпимой: воздух горел ослепительно, палуба накалилась так, что босиком ходить по ней было нельзя, и над ней дрожало знойное марево. От солнца негде было спрятаться и нечем заслониться. Все обливались потом, и трудно было дышать от духоты, насыщенной горячими парами смолы и отвратительными запахами карболки. Море зеркально сияло вдали, а у баржи колыхалось лениво и густо. Болела голова, и до отчаяния хотелось пить. Тело тосковало от изнурения, и мерещились какие-то бредовые видения, безликие и скорбные. Рабочий, голый до пояса, достал ведро с верёвкой, бросил его за борт, зачерпнул воды и выплеснул на палубу. Но это не освежило воздуха: стало удушливо-влажно и угарно от пара. Рабочий поднёс ведро ко рту, но сразу же опустил его и брезгливо выплюнул воду. Ужасно было слушать далёкие стоны. Это на докторском пароходе истязала людей холера. Говорили, что воды и там не было, не было и лекарств, много было лишь карболки и извести.
Люди приходили в себя только по ночам, когда море дышало на нас едва ощутимой прохладой. Мы с матерью, ослабевшие, лежали на своей постельке, смотрели на очень яркие и лучистые звёзды и вспоминали о нашей ватажной жизни. О Кайпаке не говорили: он представлялся мне скучным, серым днём среди снегов и жёлтой пыли, которая поднималась весной частыми ветрами с окружающих песчаных холмов. Людей на Кайпаке было мало — только с десяток резалок и с полдюжины солильщиков и тачковозов. Больше всего было карсаков, которые жили вместе с нами в турлучной казарме. Мы были заброшены на ерик с заболоченными берегами, как в пустыню, оторванные от главного промысла. Управляющий разогнал по ерикам всех «смутьянов» и «бунтарей», чтобы не было больше скандалов на промысле. Прасковею отправили на какой-то далёкий ерик, где работали только карсаки, Галю — на малый морской промысел в устье Эмбы. На большом промысле остались только семейные и все «смирные» женщины. Оставалась здесь и Марийка. Кузнечиха умерла вскоре после нашего отъезда на Кайпак, а с Феклушкой я больше не встречался, потому что нас отправили на лодке по ерику на взморье и прямо погрузили на баржу. На эту баржу грузили ватажников и с других промыслов. Трюмы были забиты бочками с рыбой и икрой.
Мать чаще всего вспоминала о Грише и говорила о нём печально, ласково и задумчиво. Мы наперебой открывали в нём только хорошее. Особенно восхищался я его игрой в действе, которое представлялось мне как чудесное видение, как сказка наяву. И я чувствовал, что матери приятно было слушать мои восторжённые рассказы.
Так в эти звёздные и тягостные ночи мы забывались в разговорах о пережитом на Жилой Косе и не так мучительно испытывали огонь внутри. Чтобы потушить этот огонь и не думать о воде, я подробно и нарядно рассказывал о болванцах Балберки — о летающей чайке, о танцорах, и сочинял небылицы о проделках этих болванцев и о полётах чайки. Я сам увлекался своими рассказами и был доволен, что и мать слушала меня с удовольствием. Рассказывал я и о приключениях Балберки во время его путешествий на чунках по морскому льду и о том, как я учился у него бегать с рогатиной. Вспоминал и о Матвее Егорыче и особенно о нашей дружбе с Гаврюшкой. Мать смеялась, когда я рассказывал о нашем походе на лодке и как я сбежал из-за стола из горницы плотового, не дотронувшись до рыбы с помидорной подливкой. И о пещере рассказывал, и о Гаврюшкиной борьбе за отца и за свою свободу. Но когда я рассказывал ей быль про Ивана Буяныча, она вся трепетала от волнения и, как маленькая, просила заново рассказывать то одно, то другое место.