Вольница
Шрифт:
Она захрипела от смеха и с натугой пошла от меня в гущу висевшей рыбы.
После этой встречи со Степанидой совсем иными стали казаться мне и Манюшка, и Дунярка — маленькими, ничтожными. Их торопливая суета, певуче-вкрадчивые слова и ласковые улыбки были неприятно-приторные, наигранные. Манюшка не только не сердилась на меня, а встретила нежным кудахтаньем. Она сидела за столом и вышивала разноцветным шёлком бархатный подрушник. За этой работой она сидела каждый день — готовила подарок «часовенной общине». Дунярка сидела рядом с ней и бисером шила лестовку. Она статилась, как взрослая девка, и улыбнулась мне, как ребёнку. Мать продолжала сучить чалки, и по её согнутой спине и судорожным движениям рук видно было, что
— Больше не надо, мама. Наработалась. Без рук останешься.
Она растроганно посмотрела на меня и виновато запротестовала:
— Нельзя, милый: завтра надо отнести урок-то. Не отнесу — работу потеряем.
— Бросай, и всё! — настойчиво крикнул я. Мне было больно видеть, как она трёт обожжёнными ладонями шершавую мочалку. — Бросай! Завтра я чуть свет встану и докручу.
— А у самого мозоли-то какие! Ты уж не крути, а то кожу до крови сдерёшь.
Манюшка заахала:
— Ах, батюшки-светы! Сыночек какой заботливый! Как мамыньку-то свою жалеет!
Мать встряхнула своими ладонями и подула на них.
— Вот гляжу я на вас с Дуняркой, тётя Маша, и вспоминаю, как мы с матушкой-покойницей по чужой стороне да по людям скитались. А ничего — жили, работали, не гневили бога. Были люди и плохие, были и хорошие. Хоть бы ещё так-то пожить! Плохое забывается, как пыль сбивается, а хорошее всю жизнь в сердце светится. — Она села на лавку и устало прислонилась к стене. Глаза её стали глубокими и лучистыми. — Вот и сейчас… не знай, что будет и что станет… Может, и невмоготу придётся. А всё-таки — вольные птицы. Нет уж кнута батюшки-свёкора, нет над тобой его власти. Словно крылья выросли, и хочется подняться и полететь.
Манюшка расчувствовалась.
— Тётушку-то Наталью я, Настенька, страсть любила. Поговоришь с ней — как на солнышке погреешься. Когда я овдовела, она же меня сюда в Астрахань проводила. И я вот… не каюсь, что из деревни улетела. И воробей не живёт без людей. Хоть он и по зёрнышку клюёт, а сыт бывает и не жалуется. Спроть ласки да услужливости, Настенька, и злодей не устоит.
Мать сидела неподвижно. Может быть, она думала о прожитой Жизни, а может, мечтала о несбыточных радостях или о близких днях желанных перемен.
— Нет, Марья Васильевна, — грустно отозвалась она на житейскую мудрость Манюшки. — Нет, не к сердцу это мне. Устала я от ласки да от услужливости, истосковалась от покорности. Хочется так пожить, чтобы не пропала зря моя молодость. Пускай слезами изольюсь, да зато душа взовьётся в раздолье.
— Дай тебе, господи, Настенька! — прохныкала Манюшка, склонившись над шитьём. — Только счастье-то да радость мошками перед тобой летают. Хочешь — лови их, как ласточка, а то грызи свою косточку.
Мать не ответила: кажется, она и не слышала, что говорила Манюшка.
VI
Утром вставали мы затемно. Пока мать ставила самовар, варила на очаге картошку и готовила помидоры и огурцы для стола, отец задавал корм лошадям, подмазывал пролётку и чистил свой кучерской армяк. По деревенской привычке я тоже вставал вместе с отцом и матерью. Манюшка с Дуняркой ещё нежились на своей скрипучей деревянной кровати: им нечего было торопиться — свой урок с чалками они выполняли без надсады. Лёжа на постели, Манюшка любила рассказывать сны. Она и сны свои рассказывала так же словоохотливо, как говорила целый день о всяких пустяках. Отец относился к ней шутливо и недоверчиво, как к дурочке, и это ей нравилось.
Часто отец прокатывал нас с матерью по городу до Исад. Мы выходили раньше минут на десять и ждали его квартала за два в переулке, чтобы не увидел хозяин и не вычел за наш проезд лишний двугривенный из жалованья отца. Мы зыбко покачивались на рессорах, и я испытывал ненасытное блаженство
Когда улица полого спускалась вниз, лошадь бежала рысью, а отец сдерживал её тоненькой фистулой: «Трр, Дурак!..» А когда поднимались вверх, колёса вязли в песке, и лошадь выгибала спину от натуги. Домишки мне казались очень уютными, обжитыми, безмятежно спокойными, и мне хотелось зайти в эти надёжно огороженные дворы, в эти дома и посмотреть, какая там скрывается насиженная жизнь. В оконцах мелькали лампадки перед иконами — красные, зелёные, синие, — и мне казалось, что эти лампадки неугасимо теплятся уже многие, многие годы. На всех оконцах висели занавесочки, и на них появлялись и исчезали пепельные тени. По деревянным тротуарчикам торопливо шли женщины с корзинками — все в одну сторону — на рынок, на Исады. Знакомый парень-крендельщик в белом фартуке, с большой корзиной на голове шагал навстречу по доскам тротуара и заливался утренним петухом: «Крендели, витушки… свежие, горячие…»
Звонили по всему городу колокола — пели, выли, стонали печально, уныло, а на них задорно покрикивали издали гудки пароходов. Впереди огромно и легко взлетала к небесной синеве прозрачно-белая башня собора с букетом главок, и оттуда плыл, потрясая воздух, густой, вздыхающий гул.
По грязной набережной Кутума шли женщины с корзинками, рабочие в бахилах и какие-то голодранцы с опухшими лицами, трещали и скрипели телеги, нагруженные ящиками, ленивой трусцой бежали скучные лошадёнки, запряженные в старенькие пролётки. На гнилой заводи Кутума стояли борт к борту лодки, баркасы с тонкими мачтами. На том берегу перед чёрной пастью крытого рынка кишела густая толпа.
Отец останавливался около мостика через Кутум, и мы с сожалением спрыгивали с пролётки. Спрятанный в широком и длинном армяке, странно чужой, он вынимал из кармана серебрушкц и медяки и молча совал их в руки матери. Пронзительно чмокая, он шлёпал вожжами по крупу лошади и, не оглядываясь, уезжал на «биржу».
Это был уже центр города. Здесь все дома были кирпичные или каменные — одноэтажные, двухэтажные, длинные, грязные, прижатые друг к другу. Много было безоконных лабазов, с огромными замками на дверях, окованных железом. Много было лавок, трактиров. Особенно поражали меня открытые лавки с выставленными наружу горками ящиков, набитых курагой, кишмишом, черносливом, инжиром. А внутри каждой лавки сидел бесстрастный персиянин в чёрной феске, с коричневой бородой и кирпично-красными ногтями. На тротуарах толпились татары в тюбетейках и быстро тараторили все вместе.
На набережной длинным рядом стояли ларьки «обжорки», где дымились железные печки, а на них клокотали огромные кастрюли с кипящим борщом, рубцами и кишками. Толстые бабы в засаленных фартуках, с красными лицами, с нахальными глазами, орали во всё горло:
— Вот рубцы, сычуги, щи наварные! Щи — пятак, гусёк — три копейки!
За столами сидели и голодранцы, и извозчики, и татары. Тут же бродили мужики со сбитнем и пирожники, от которых очень вкусно пахло жареным постным маслом. Я брал у матери семишник и покупал горячую, пропитанную маслом, ноздристую лепёшку и поедал её с наслаждением. На этот семишник я имел право, потому что он был заработан мною. Мы ходили внутри рынка, душного, бурлящего толпами женщин. Шорох ног, крики, чавканье топоров по костям, звяканье весов, удушливый запах мяса, зелени, помидоров, рыбы — всё это ошеломляло меня, и я очень боялся потеряться в густом людском месиве. Но мать ловко пробиралась к прилавку, бойко покупала кусок мяса или живого судака, быстро перебегала к зеленным рядам, брала помидоры, огурцы, картошку, расторопно перебегала к хлебному ряду и клала в корзинку полкаравая ноздристого белого калача. У неё возбуждённо блестели глаза, лицо румянилось, и она чувствовала здесь себя, как в праздничном хороводе.