Вольница
Шрифт:
— Есть у нас такие чудаки-баре — в народ идут, народ жалеют. Для души. Вот рядом с нами — богатеющий помещик Ермолаев, Михайло Сергеич. Ни в чём мужику не отказывает, по избам ходит, и обращение ласковое: мужички! мужички! Не такой, как другие собаки. А то вон в Дубровке есть тоже Малышевы Сергей Андреич и Лександра Семёновна… тоже баре. Только с мужиками и знаются. За народ в Сибири страдали.
Маркел заколыхался от смеха.
— За народ!.. Милостыньки я им не подам и в батраки не пойду за семишник. Тут, голова, неспроста: не та собака злая, которая лает, а та, которая тишком да молчком за портки цапает. Они, ласковые-то баре, для души льстивые: не заметишь, как под шумок охомутают. У нас тоже такой благодетель оказался: земля — божья, мужички, труд —
— Ну, Малышевы-баре не такие… — запротестовал отец и упрямо насупился. — Малышевы за мужика — горой, а Ермолаевы — не мироеды: всегда — по закону. Жаловаться на них грех.
— Ты, Вася, мне не перечь! — рассердился Маркел и даже сел от волнения. Он схватился за бороду, и в глазах его сверкнула злоба. — От эдаких ласковых бар я насилу ноги уволок. Всё под метлу вымели: и избу, и скотину продали, и из коробья всё выгребли…
Ульяна завозилась и заплакала.
— Будет тебе сердце-то надрывать, Маркел…
Маркел взмахнул рукой и ударил кулаком по коленке.
— Коли ты барин — бей в зубы. А об себе думать — моя забота. Не жалей меня, не причитай: мужичок-беднячок, бессчастный дурачок! Этот жалельщик, как поп, проповедовал: на клочках своих вы, мужички, животы надорвали, и ни хозяину корка, ни коню солома. Вот вам мои угодья — берите их и пашите миром, и свои — наделы — в один со мной удел. Всё — обчее, и я вам — ровня. Плакал, плакал, жалел да жалобил, всем горы золотые сулил. На счётах щёлкал, целыми возами каждого счастьем наделял. Ну, и подсёк: ни земли, ни избы, ни скотины. Я-то, спасибо, убежал да ещё кое-кто подался, а там народ сейчас за колья хватается — барина-то громить будут. Не сдобровать… Куда пойдёшь? Кому скажешь? Ты меня не жалей! — заорал он и опять сел с бешенством в глазах. — Ты меня, по своему положению, в харю бей. А я тебе сам могу ножку подставить и своё урвать. А то: мужичок-милачок! Да я не мужичок и не милачок, а рассукин сын комаринский мужик.
Он отмахнулся, завертел лохматой башкой и осторожно лёг рядом с Ульяной.
— Ну, молчок, Ульяна. Прорвало меня маленько. Будя! Лежи! Была бы сила да мощь у Маркела — он всегда у дела: он и плотник, и шорник, и друзьям угодник.
Отец молча, с опаской поглядывал на него и затаённо усмехался в бородку. Тяжёлый и сильный, Маркел стеснял его своим бунтом: отец не любил и сторонился опасных людей, словно они грозили зашибить его. Они слишком много занимали места и слишком много у них было размашистой силы. Маркел напоминал дядю Ларивона, а дядя Ларивон не щадил никого в минуты бешенства. Это были люди, не сродные отцу: он и боялся, и презирал их. Тревожил его и Онисим — юркий старичок. Этот неугомонный непоседа жалил его своими пронзительными улыбочками и непрошенной словоохотливостью. Он посматривал на отца вприщурочку, сбоку, по-птичьи, тряс жиденькой бородкой и как будто издевался над ним: «Я, мол, насквозь вижу тебя, Вася, с первого разу понял, какой ты есть человек, и по нраву твоему слова свои дарю — бери да помни». Мне занятно было наблюдать за искорками, играющими в его свинцовых глазках. Казалось, что вот он сейчас вскочит, и у него завиляет сзади собачий хвостик, как у чортика. Недоверчивый к людям, отец возненавидел Онисима: не потому ли, что этот старичок сразу разгадал его и каждый раз бесцеремонно, но ласково бередил его душу?
Он явился в тот момент, когда Маркел с бешенством рассказывал, как его обобрал барин. Очутился он около меня незаметно, словно выполз откуда-то из рухляди, из-за ящиков и тюков, которые громоздились вдоль стенки машинного отделения. Причмокивая, прикряхтывая, он вынул из мешочка недоеденный арбуз и, покачивая жидковолосой головой, ловко отрезал ломоть.
— Как от бездолья-то человек кружится! Ай-яй-яй! А ведь человек может гору сдвинуть — сила-то какая у него! И выходит, други мои, что нет разбегу человеку, ежели он даже ниточкой к приколу привязан. Глядит он на прикол и думает, бедняга, что вся сила — в этом приколышке. Радоваться ты должен, Маркел, что с прикола с испугу сорвался: свободный стал и сила при себе. Оно верно, и со свободой совладать надо: свобода-то даром не даётся. Так-то, друг мой, комаринский мужик! А вот Вася легче тебя: отлягнулся — и поскакал играючи.
Отец огрызнулся, отводя от него глаза:
— Аль ты оракуль, что меня, как арбуз, вырезаешь?
Маркел, поражённый, сел и ошалело уставился на Онисима.
— Бьёт под самый пах, Вася. Гадай дальше, Соломон-волшебник!
Онисим с улыбочкой ел красный ломоть арбуза, выковыривая ножичком чёрные семечки и остренько поглядывая на отца и Маркела.
— А тут, Вася, и гадать нечего: по простоте своей вы оба на виду. Маркел, как лошадь, тащил свой воз безропотно. Вот сорвался с прикола — дальше хомута не уйдёт. А ты, Вася, кудрявенький, ходишь иноходчиком — шиковатисто: себя любишь показать, как богатенький. Ты — как колобок: я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл… побегу по свету за вольной жизнью. А что с колобком-то приключилось?
Отец пренебрежительно усмехнулся и разгладил пальцами свои кудри.
— Старый ты человек, а шутоломишь, как ряженый. При уме да сноровке — человеку везде место.
— Верно, Вася, жизнь наша такая: от сумы да от тюрьмы не отказывайся. У всякого таракана своя щёлка есть. А вот ты в своей щёлке-то не усидел. И место-то как будто насиженное, от рождения данное. А выпрыгнул. Чего бы это?
Маркел почесал свою волосатую голову обеими руками и злобно засмеялся.
— И рад бы на родном месте сидеть, да вот чебурыхнули. Куда только головой угодишь?..
Отец, обняв колени, покачивался вперёд и назад и, усмехаясь, отмалчивался.
— Вот оно как, — строго сказал Онисим, колюче поглядывая на отца и Маркела, точно заранее знал судьбу каждого из них и знал, что ожидает их в будущем. — Видали, сколь народу-то намело? И этак на каждом пароходе из года в год, изо дня в день… Выброски человечьи — боговы объедки. И каждый кричит и кружится по-своему: одни мычат, другие рычат, а всякие прочие и плачут, и пляшут… Человек горем потеет, бедой одевается. А я вот обмозолился, хожу наг и бос и не желаю ни дома ближнего, ни скота его, ни кнута его…
Отец насмешливо отозвался:
— Бездольному псу и нищий — хозяин. А ты хоть и хвалишься вольностью, а батрачишь бесперечь. Тебе и покрасоваться-то нечем.
Маркел под говорок Онисима захрапел, обхватив огромной рукой Ульяну. Изнурённая больным ребёнком, она спала с открытым ртом, и старообразное лицо её, исполосованное скорбными морщинами, омертвело в глубоком сне. Ребёнок уже не плакал и лежал около неё неподвижно, завёрнутый в грязную рухлядь.
Глухо грохотали и чихали машины за стеной, всюду рокотали голоса, слышались пьяные выкрики и песни, трещал и барабанил потолок под шагами гуляющих на верхней палубе, и мне казалось, что красные спиральки лампочек дрожат от этих торопливых и весёлых шагов и от рыхлой поступи каких-то тяжёлых людей. Может быть, в топоте над моей головой слышны и шаги матери, и Варвары Петровны… Хорошо бы подняться к ним наверх и побежать навстречу ветру да смотреть в ночную даль, в безбрежный разлив речной тьмы, в россыпь красных, зелёных и жёлтых огоньков, в таинственную жизнь, полную неведомых чудес. Книжка лежала у меня на коленях, но я не читал её: я угорел и изнемог от пережитого. Я дремал, но не мог уснуть: меня тревожили, как бред, и сказочные видения «Руслана», и путаница новых впечатлений, и ощущение сильного движения парохода, и, глубоко подо мною, грохот и свист машин, волшебно живых и жутких.
Вернулась мать с Варварой Петровной — свежая, весёлая, румяная, словно в бане вымылась.
— Красота-то какая!.. раздолье-то!.. Так бы всю ночь там, наверху, и пробыла… Душа-то, как голубка, воркует…
Варвара Петровна ласково засмеялась ей, как ребёнку.
— Трудно тебе, Настя, будет с такой нежной душой, а чувствую: не замрёшь ты, не отупеешь — пострадаешь, да в песне горе изольёшь…
Она вздохнула с грустной задумчивостью, пристально поглядела на мать и заключила словами песни: