Вольный горец
Шрифт:
Небольшими группками стояли в просторном холле музея почетные гости, разомкнутым кружком держалось начальство из Министерства культуры, перед телекамерой кто-то уже давал интервью, но встретивший у входа директор музея Альмир Абрегов, старый знакомец, подвел меня сперва к столу с окруженным фарфоровыми чашками самоваром: отведать чайку с адыгскими сладостями.
Потом начались и короткие, и длинные речи, понял, что тоже придется говорить и лихорадочно стал соображать, как бы в грязь лицом не ударить… И самовары, увезенные из Майкопа, и посвященный Казакову рассказ — все это, конечно
В романе у Юнуса он был.
Чуть не на первых страницах рассказывал о бытовавшей тогда в его ауле игре в «сэмаур»:
«Тебе ещё два-три годика, ещё и говорить толком не научился, а тебя уже подталкивают к одной из двух стоящих друг напротив друга цепочек:
— Праныч будешь, запомни… иди-иди!
Привезенный, значит, из города русский пряник… ну, что тогда могло быть вкусней?
Каждый назывался какой-нибудь, вроде этой, вкуснятиной, каким-нибудь лакомством, и — начиналось!
— Сэмаур, сэмаур! — кричали из одной цепочки в другую. — С чем чай будешь пить?
— Праныч! — выбирал тебя вдруг очередной, и ты должен был стремительно вырваться из своей цепочки и мчаться в противоположную — к тому, кто выкликнул тебя… а-енасын!
Как крепко мы держали тогда друг друга за руки!
И как ждали друг дружку — если тебя позвали.
— Сэмаур, сэмаур, с чем чай будешь?!
Кого только среди нас не объявлялось…
Ну, смалечку ты и „такыром“ готов побыть — кусковым сахарком. И, само собой, „шхэнтэжий“ — конфеткой-„подушечкой“.
В семье у нас это потом в поговорку вошло — один из моих младших братьев, кажется, Юсуф, сказал как-то приехавшему с гостинцами из Краснодара отцу:
— Зачем ты возишь так много этих маленьких „шхэнтэжий“? Привезешь одну в следующий раз? Большую, как подушка у ныне на кровати?
Как это по-русски: губа не дура.
У черкесов попроще, но, может, значительней?
У нас: ты не дурной!
Наверное, игра в „сэмаур“ и эту цель, как говорится, преследовала: открывать мир. И разве это казалось познаний чисто кондитерских?
— Сэмаур, сэмаур, с чем ты — чай?
— С пэлькау!
С облитыми сахарным сиропом пышными хлебцами…
— Сэмаур, сэмаур!..
— С хъалу!.. С хъалу!
И пыталась разорвать сцепленные руки девочка, назвавшая себя самодельной, из жареной кукурузной муки, халвой…
— Сэмаур, сэмаур!..
— Халау, халау!
Тоже халва, но другая — купленная в городе русская, с таким аппетитным запахом каленого подсолнечника, жареных семечек…
Разве не было в беззаботных этих криках неосознанной надежды на счастливые перемены в скучной и небогатой аульской жизни?»
Но вот переменилось все… и как, как!
Тут мне придется опустить и сцену нашего с Юнусом чаепития на двенадцатом этаже, на лоджии моей московской квартиры: неожиданно для меня он ввел вдруг её в роман, и у меня не поднялась рука трогательные строки моего кунака вычеркнуть… Придется также опустить… или нет, нет?.. Иначе порву «самоварную» стежку, которой насквозь прошит весь роман.
«Бабушка Прын перед сном рассказывала мне, что мой дедушка — прославленный касапыш–
Порой не хватало одного самовара, приходилось нам с дедушкой второй раз разжигать огонь…
Естественно, откуда им было знать, кому самоваром они обязаны, они о тебе, о Пушкине, не подозревали, милостивый государь, и скорее всего не ведали. Им было хорошо и приятно вот так сидеть и пить чай вприкуску и обсуждать неторопливо свои дела… Где мяса побольше, где оно подешевле, где подороже. Как лучше угодить людям. Как при этом не прогадать. Самому на бобах не остаться.
Им не дано было знать о твоих миротворческих, — так модных нынче на Кавказе! — усилиях, но все ж таки подспудно у них в голове, у каждого, как тоже нынче модно, — в подсознании крутилось что-то подобием эха. Мой дедушка и его закубанские гости догадывались, что какой-то „настоящий русский“ придумал этого бронзоволицегос жаровнею в груди, ну, и что, придумал так придумал. Вот и слава ему! Они, самоварники, так и сидели за большим, покрытым черным турецким лаком столом, словно раскаленные огромные бородатые угли. А моя хлебосольная бабушка Прын в такие часы возле них вся светилась-крутилась, как новенькое веретено! Давно это было, но все равно отчетливо слышу, как хрустит колотый сахар в зубах у разомлевших от длинных разговоров и горячего чая гостей-мясников…»
Были они, надо сказать, люди необыкновенные, каждый со своею особинкой…
«Считалось, что дедушка Мос тоже иазэ— врач… Бабушка рассказывала ему о болезни кого-то из аульчан, а он расспрашивал о подробностях, просил уточнить, что это за болезнь, иногда сам ходил к больному, чтобы убедиться лично, как говорится, а потом отрубал именно тот, который надо было кусок от туши „молодого, здорового и сильног быка“ и говорил бабушке:
— Отнеси и скажи, что через три дня он поднимется, ещё через три ходить начнет, а через десять дней будет бегать — никто не догонит!
И так всегда и бывало, ей!
Иногда дедушка передавал, чтобы за „лекарством“ к нему прислали мальчика или пришел бы кто из мужчин… Рассказывая об этом, бабушка чего-то недоговаривала, и только потом покойный брат, старший Аскер, погибший в аварии братик мой дорогой, объяснил мне, что речь шла о семенниках или железах самцов — козлиных, бараньих или бычьих яичках, которые творили чудеса и якобы поднимали больных чуть ли не с того самого стола, на котором на кладбище обмывали покойников…»
Но не те пошли теперь на Кавказе гуртовщики: бывшие продавцы скота предпочитают торговлю людьми… И не те пошли мясники.
«Две шеренги парней, у которых молоко на губах не обсохло, замерли одна напротив другой:
— С чем чай будешь пить, Заурчик?
— А ты с чем, Ваня, попьешь?
И пьют, пьют…
— С бомбами, с бомбами!
— С минами на растяжках!..
— С лимонками!
— А мне — радиоуправляемое взрывное устройство!
— Мне очереди из „калашникова“ хватит…