Воля и власть
Шрифт:
Серпуховский князь зримо умирал. Умирал у Фотия на глазах. Царственно умирал. Прошлый век, со всеми его бедами и величием, умирал, отходил вместе с ним.
В Новом Городе в том же году преставились посадники Юрий Дмитрич и Кирилл Ондреянович, а за год до того Тимофей Юрьич и Есиф Захарьинич – великие мужи, с которыми отходило в прошлое ратное величие вечевой республики. В том же 1410 году новгородцы «отложили куны» и стали торговать «лопци и гроши литовскими, и артуги немецки» (вскоре, впрочем, им предстояло понять всю невыгоду употребления у себя иноземной валюты).
Прежний век, задержавшись на десятилетие, зримо отходил в прошлое, освобождая место чему? – это было еще неясно.
Владимир Андреич трудно открывает глаза. Тяжело смотрит на Фотия: «Ты иди, батько! – говорит. – Ишо не умру!» И прошает – в толпу суетящейся прислуги, в заплаканное лицо жены и испуганно напряженные лица детей: «Василий где?»
Это ему, Василию, надобно сказать и про Данилу Борисовича Нижегородского,
– Где Василий?! – требовательно повторяет он и сопит, тяжко дышит, не желая умирать, пока не повидает племянника.
А Василий все не идет. Уже и четвертый посыл за ним: дядя умирает, зовет! Софья кидается впереймы, когда Василий наконец застегивает выходной зипун. Молча отстраняет Софью, пытающуюся его удержать, бросает немногословно: «Надо, мать!» И Софья сникает. Ведает, что удержать Василия мочно, когда он кричит, топает ногами, шваркает посуду об пол. Но когда говорит вот так, тихо, глядя оловянным тусклым взором куда-то вдаль, – нельзя. Говорит уже в спину супругу, не надеясь удержать: «Он-ить, с тобою не желал и ряд заключать!» Василий смотрит тем же далеким взором и дергает головой. Молча выходит.
Терем Владимира Андреича в двух шагах. Токмо ради достоинства княжого, надобно садиться верхом, уставно ехать, уставно слезать с коня..
Дядя не спит. Взгляд его мутен и говорит он уже хрипло:
– Дождал… Детей на тебя оставляю… Будут служить… Не обидь… Мы с твоим отцом всю жисть были вместях, как Кейстут с Ольгердом… И Нижний… Берегись! Пока Данило жив – берегись! Фотий-то во Владимир ладит? Вот, пущай…
Серпуховский володетель смолкает, начинает шевелить пальцами. Обирает себя! – тихонько проговаривают в толпе. Василий глядит немо. Слез у него нет, и ему неудобно и горько от того, что не чует он великой, исторгающей слезы, любви к своему дядюшке, с которым у него едва не началась котора княжая, да и после… Или опять Софья виновата в том, что не стал он близок Владимиру Андреичу, что в тайне завидовал его силе и богатству, слушал наушников, гневал, когда не нать было того…
Смерть ближников ударяет по нашему сознанию, заставляет помыслить о тщете и о краткости жизни, о временности бытия… Но проходит некий срок, и вновь отдаляется от нас тревожное знание о пороге вечности и о конце, ожидающем всякого людина… Похоронили Владимира Андреича там, где хоронили московских князей, у Михаила Архангела.
И Василий Дмитрич, сидя на поминках в каменном дядином тереме, озирал по очереди лица детей серпуховского володетеля. Всех этих своих троюродных братьев: Ивана Серпуховского, Семена Боровского, Ярослава Малоярославского, Андрея Радонежского, Василия Перемышльского. Взглядывал исподлобья на брата Юрия Звенигородского, строгого красавца, любимого дружиною и народом, которому смоленская жена успела уже нарожать троих сыновей, на прочих братьев: Андрея Можайского и Верейского, Петра Дмитровского и Константина Устюженского, на единственного, и потому особенно дорогого сердцу, сына своего, Ивана, не ведая скорой смерти последнего, и думал с тихою тревогой: справится ли сын, когда его самого, Василия, уже не будет, и Иван взойдет на престол со всею этой дружиною родичей, которые коли и сами чего не надумают, так бояре подскажут. И уцелеет ли тогда столь трудно добытое, еще владыкою Алексием устрояемое, единство страны? И почто умирающий дядя заклинал его беречься Данилы Нижегородского? Или ведал что? Теперь уже не подойдешь, не переспросишь ладом!
Умер человек, похоронен, а все мнится, что еще жив, и только когда приходит такое – нужда вопросить о чем-то, покаяти ли, – начинаешь понимать, что уже нельзя. Земное бытие окончило, и уже ни вопросить, ни высказать, ни пожалиться о чем – не можно. Наступила смерть. Неизбывная, не минующая никого из смертных. Великий смиритель человеческой гордыни, страстей и замыслов.
Глава 36
Колеса то и дело проваливают в мягкую, с зимы еще не затвердевшую землю. Возок кренится то в ту, то в другую сторону. Фотий едет, обложенный мягкими подушками, впрочем, к русской езде он уже попривык, и потому, не прерываясь, толкует с наперсником своим иереем Патрикием, сухим, высоким мужем, с лицом иконописного праведника, которого вывез вместе с собой из Царьграда. Молвь идет по-гречески. Русские иноки, тоже из константинопольской свиты, понимают с пятого на десятое, да и не прислушиваются к разговору! В открытые окошки, из которых вынуты по летнему времени рамы с пластинами слюды, вливается ароматная прохлада полей и лесов, с запахами смолы и хвои, доносятся крики пашущих мужиков на росчистях, иногда пахнет дальним горьковатым ароматом дыма топящейся русской печи, навевающим мысли о теплом ржаном хлебе, великом лакомстве по нынешним временам. Страна еще не оправилась от последней татарщины, еще не налились дородством худоватые сельские женки, еще не согнало темных пятен голода с костистых лиц мужиков. Был бы хлеб! Кажет, год стоит добрый. Пошли, Господи, быть с хлебушком в етую зиму!
Посельский Иван Федоров с четырьмя кметями владычной охраны скачет впереди поезда. Иногда, на ровной дороге или в полях, их можно увидать с облучка, вдали, словно двигающихся мурашей. Солнце, тишина, свежесть, какой никогда не бывает в Константинополе об эту пору, где солнце раскаляет камни мостовой и стен, а острые запахи навоза, кала и гниющей рыбы не в силах разогнать даже теплый ветер, идущей от Мраморных островов.
Во Владимир уже послано. Там сейчас готовят палаты к приему главы русской церкви, бегают захлопотанные служки, суетятся посельские, ключник, заранее взмокший, подсчитывает убыли и недостачи, уже прослышав, что новый митрополит влезает во все хозяйственные дела митрополии: сам осматривает амбары и житницы, велит при себе взвешивать кули с зерном и пересчитывать церковное серебро. «Хоть бы… Хоть бы… татары какие-нибудь!» – шептал ключник, хватаясь за голову. Едигеевы ратники проминовали Владимир. Город не был разорен, и потому свалить убыли церковной казны на ордынцев было не мочно при всем желании. Но как тогда скрыть огромную недостачу церковного серебра?! А невесть куда подевавшиеся алавастровые сосуды? А золотая цареградская парча? А ежели новый владыка захочет посетить его, ключниково, «скромное жилище» – терем, который он купил прошлым летом, и с тех пор набивал его узорочьем и добром?! Сидел бы ты, Фотий, у себя в Киеве! Вот, принесло грека на нашу голову! За что схватиться? Грехом подумывал было, не устроить ли пожар во владычных теремах или хоть в бертьянице… Нельзя! Не мочно! Узрят! А коли поймают, придется и головы лишить! А где-то там, в полях, уже миновавши Юрьев-Польской, неумолимо приближался к Владимиру возок нового митрополита русского.
Владимир, пощаженный татарами Едигея (там-то сказать, князь Юрий Дмитрич помог: вовремя укрепил город, брошенный Свидригайлом, навел порядок в городовом полку, пото, верно, и татары не рискнули подступить), нынче полнился народом, кипел торговлей, с выгодою поставлял ковань, гвозди, тес разоренному Переяславлю, ладил сбрую, седла, тележные хода, многоразличную сельскую кузнь. Вовсю трудились гончары, ценинники, мастера каменного дела. Страна упрямо восставала, строилась, залечивая раны недавнего разорения.
Бродя по рынку – следовало к приезду митрополита купить дорогой рыбы, зелени и приправ, греческого вина, – ключник, взмокнув от жалости к себе (так не хотелось тратиться!), заказывал и заказывал, веля доставить купленное на владычный двор. А этого рослого купчину сперва не признал было. По стати, по развороту плеч в нем проглядывал воин, да и в его спутнике, татарине, тоже. Не было той суетливой улыбчивости, присущей торговцам, глядел хищно, будто запоминая, вбирая в себя. А уже как прошел, как проминовал, – стукнуло, как обожгло: да это же нижегородский боярин Семен Карамышев, ратный великому князю Московскому! Данилы Борисыча стратилат! И чего он тут… Выглядывает, поди, почто? И повеяло холодом. Но не остановил, не окликнул, не созвал ратную стражу рыночную… А ежели… Вот те и пожар! Лучше и не придумать! И концы в воду! Глянул в Заречье, в луга. Там, крохотные в отдалении, пестрели коровы. И таким миром, таким покоем дышала земля! Не верилось. Он еще прикидывал так и эдак, когда ощутил тяжелую руку на своем плече. Карамышев высил над ним (тоже узнал!), обмысливая, потом сдвинул брови, бормотнул с угрозою: «Молчи!» Подумав, прихмурясь, достал продолговатую гривну-новогородку, сунул в руку ключнику: «Держи! Ты меня не зрел! Забудь!» Ключник обалдело закивал головой, понял до слов: соглядатай! Следовало бежать, упредить наместника, Юрья Васильича Щеку, слать в Москву за помочью… Он стоял, думал, все еще держа гривну в руках, когда оба соглядатая уже исчезли, как не были. И все еще не мог ни на что решиться, и все не мог понять, что же делать-то ему! – и тут повстречал наместника на дворе монастырском, уразумевши, что тот с дружиною собрался навестить свои переяславские вотчины. Дед боярина, Алексей Петрович Хвост, когда-то тягался с Вельяминовыми о наместничестве московском. Вырвал у них тысяцкое, и на том погиб, был зарезан невестимо кем на площади в Москве. Сын Хвоста, Василий, сидел за обиду отца наместником на Переяславле, который, впрочем, передавался в кормление то одному, то другому из наезжих литовских воевод, ставил на Пимена, да и ошибся опять, стойно отцу. Нынешний потомок Хвоста, старший из пяти сыновей Василия, уже потишел, умалился и был очень доволен Владимирским наместничеством своим, кабы… Кабы не прихватил, грехом, митрополичьих вотчин, о чем нынче, заслышав о приезде Фотия, приходило думать аж до головной боли. Пото и уезжал из Владимира. Надея была, что не разберется новый владыка, как там и что, ну, а со временем, и утрясется как-то… Что там могло утрястись, сам не понимал ясно, и потому ныне попросту убегал от ответа… Ключник все же не выдержал, отводя глаза, высказал уезжавшему боярину:
– Семена Карамышева зрел в торгу! – боярин прихмурил чело, подумал. После махнул рукой: «Где тут! Обознался, поди!»
И сказать бы – так и так, мол! Но – не сказал. Молча подумалось, что и боярину митрополичий приезд – нож вострый. Пото и встречать не хочет. А уж ему, ключнику… И что ежели набег, то город без охраны совсем. А что может от того проистечь, опять же не додумывалось до конца – свое долило! К приезду митрополита закаменел нутром, ходил, словно неживой, и все отчаянно думалось: пройдет, минует! Не миновало.