Вонгозеро
Шрифт:
— Двести километров, — сказал Сережа, словно услышав мои мысли. — Потерпи, малыш. Если повезет, к вечеру доберемся.
Мы в дороге одиннадцать дней, думала я, каждый из которых, каждый, без исключения, начинается с мысли — если нам повезет, и боже мой, как же я устала полагаться на везение. Нам действительно везло все это время — неправдоподобно, неслыханно везло — начиная с того дня, когда Сережа поехал за Ирой и мальчиком и вернулся живым, и потом, когда многоголовая, опасная волна уже нависла над нами, чтобы проглотить — а мы вырвались, ускользнули в последнюю минуту, оставив ей на растерзание все, что нам было дорого — наши планы на будущее, наши мечты, наши дома, в которых нам так нравилось жить, и даже наших близких, которых мы не успели спасти. Нам повезло даже в тот день, когда Леню ударили ножом — потому что он мог умереть и не умер. Ни один из этих долгих, тревожных одиннадцати дней не достался нам дешево — каждый имел свою цену, и
— Что за черт, — вдруг сказал Сережа.
Вот оно, подумала я, ну конечно, разве можно было надеяться, разве не глупо было рассчитывать на то, что все позади; я подняла глаза, готовая увидеть что угодно — поваленное дерево, замерший поперек дороги лесовоз, груженный огромными бревнами, бетонный забор с заплетенными поверху кольцами колючей проволоки или даже просто обрыв, неизвестно откуда взявшийся глубокий, непреодолимый овраг — но ничего этого не было, совсем ничего — ровное, пустое белое полотно, молчаливый лес, тишина, и я уже открыла рот, чтобы спросить — что, что случилось, и только тогда заметила, что Лендкрузер двигается как-то странно, рывками, неуклюже петляя из стороны в сторону, как будто у него пробито колесо, а Сережа тянется к микрофону, но так и не успевает им воспользоваться, потому что грузный черный автомобиль, вильнув в последний раз, медленно сползает с дороги и наконец замирает, уткнувшись своей тяжелой мордой в голые прутья кустов, торчащие на обочине.
Все это по-прежнему могло еще означать всего лишь пробитое колесо — конечно, могло бы, и поэтому Сережа спокойно остановил машину, неторопливо шагнул на дорогу и аккуратно прихлопнул за собой дверь, чтобы не дать холодному воздуху проникнуть внутрь — и только потом побежал, может быть, после того, как услышал жалобный треск обледеневших веток, поднял глаза и увидел, что огромные Лендкрузеровы колеса по-прежнему крутятся и он продолжает едва заметно ползти вперед в тщетной попытке проломить густой замороженный частокол щуплых молоденьких берез — приземистый, с непрозрачными тонированными окнами, больше похожий не на машину, в которой сидят люди, а на какое-то спятившее большое животное, и вот тогда я тоже выскочила, не заботясь уже о том, чтобы захлопнуть дверцу — не из-за крутящихся колес и треска веток, а из-за того, что он побежал.
Для того чтобы добраться до буксующего Лендкрузера, мне потребовалось всего несколько секунд, и, приближаясь, я увидела, как Сережа рывком распахивает водительскую дверь, как по пояс скрывается внутри, в салоне, и через мгновение снова показывается снаружи, плотно обхватив руками обмякшую фигуру отца в распахнутой бесформенной куртке, и тащит его, несопротивляющегося, на воздух, как папины ноги застревают в переплетении педалей под рулем и как Марина с тоненьким визгом выпадает из салона с другой стороны и почти на четвереньках ползет к водительской дверце, чтобы помочь вытащить ноги. Как страшно мотается из стороны в сторону безучастная папина голова.
Он лежал на спине прямо на снегу, с подложенной под голову Сережиной курткой, которую тот сорвал с себя так поспешно, что, кажется, выдрал с мясом несколько пуговиц, с открытыми глазами, смотрящими мимо наших лиц куда-то вверх, в низко нависшее холодное небо; я заметила, что губы у него совершенно синие, а в выцветшей, рыжеватой с проседью щетине блестит перламутровая ниточка слюны. Возле него на коленях сидела Марина в своем белоснежном комбинезоне и дрожащей, мгновенно краснеющей на морозе рукой все пыталась зачем-то пригладить ему волосы, а Сережа просто беспомощно стоял рядом, не опускаясь на колени, не делая даже попыток потрясти отца за плечо, и только повторял растерянно: «Пап?.. Пап…» Он сейчас умрет, подумала я, с каким-то тупым любопытством заглядывая в бессмысленные, невидящие папины глаза, а может быть, он уже умер, пусть она уберет руку, я не могу разглядеть, я ни разу еще не видела, как умирает человек, только в кино, почему-то я не чувствовала ни страха, ни жалости, только любопытство, за которое мне потом обязательно станет стыдно, и фоном — Сережин голос, повторяющий «пап… пап!..», и вдруг кто-то крепко схватил меня за плечо и резко развернул — так, что я едва не потеряла равновесие, — и перед глазами у меня возникло красное, сердитое лицо доктора, который прокричал:
— Аптечку! Быстро! — И, наверное, потому, что я продолжала смотреть на него — тупо, бессмысленно, он больно схватил меня и второй рукой тоже и почти швырнул в направлении Паджеро, и только потом, оттолкнув Марину, обрушился, спикировал, словно нелепая толстая птица, на неподвижное, опрокинутое тело, и наклонился — низко, прямо к белому папиному лицу, втискивая свои короткие пальцы под вытянутый ворот его свитера, и, поскольку я по-прежнему не двигалась с места, рявкнул, не оборачиваясь: — Вы еще здесь? Аптечку, я сказал! — И, высоко подняв руку, со всего размаху ударил кулаком куда-то
Бесполезно, думала я, пока вяло плелась к машине — десять шагов, пятнадцать, — пока вынимала из трясущихся Мишкиных пальцев прямоугольную автомобильную аптечку, пока шла обратно, к доктору, стоявшему возле папы на коленях, повернув к дороге широкие подошвы своих ботинок с неравномерно стоптанными пятками, это все — бесполезно. Нет никакого смысла — ни в этой срочности, ни в этих криках, можно делать все, что угодно — запрокидывать неподвижную голову, насильно наполнять воздухом парализованные легкие — раз, два, упирать в грудную клетку перекрещенные ладони, давить — быстро и часто, снова дышать — это не поможет, он все равно умрет, он уже умер, потому что кто-то из нас, очевидно, должен был — чтобы заплатить за эти последние двести километров, а иначе нам ни за что не дали бы их проехать, почему никто этого не понимает, кроме меня.
Я подошла к Сереже и сунула ему в руки аптечку, которую он взял и ошалело, дико взглянул на меня — не открывая, просто держа ее перед собой, а доктор крикнул: «Отойдите все, не мешайте мне», мы отшатнулись, а Марина просто отползла и осталась сидеть на дороге, и тогда он снова наклонился — дышать, щупать пульс за желтоватым папиным ухом, упираться ладонями, бесконечно, бесполезно, сколько должно пройти времени, прежде чем и ему наконец станет ясно, что его усилия напрасны, что он так же, как и мы, беспомощен против этой зловещей, безжалостной симметрии, против правил, в соответствии с которыми в теперешнем нашем мире просто не может быть никакого кредита, никакого аванса, и что, если бы даже в нашем распоряжении оказалось сейчас что-нибудь посерьезнее этой жалкой аптечки, до сих пор забрызганной Лениной кровью, это все равно ничего не изменило бы?
Когда через несколько минут папины щеки порозовели, а из легких вырвался первый, еле слышный булькающий звук, когда доктор, разогнувшись, рукавом вытер залитое потом, мокрое лицо и произнес «ну, давайте аптечку», и после этих его слов Сережа наконец начал открывать ее, рассыпая надорванные упаковки с бинтами и гигиеническими салфетками, спрашивая — «что, что нужно? валидол?», на что доктор нетерпеливо махнул рукой и потянулся «к черту валидол, нитроглицерин хотя бы есть? дайте сюда», когда все — все, даже Леня, выкарабкавшийся из машины, обступили их и загомонили, засуетились разом, подбирая рассыпавшиеся пакетики, присаживаясь рядом, стараясь быть полезными, я поняла, что отступаю назад, к обочине, в милосердную тень застрявшего в кустах Лендкрузера, туда, где никто не сможет увидеть выражения моего лица. Уже там, за машиной, прижимаясь щекой к мокрому стеклу, я с ужасом обнаружила между пальцев зажженную сигарету, не помня даже, как доставала ее, как закуривала; я, наверное, сделала это прямо там, на глазах у всех, на глазах у Сережи, достала из кармана пачку, щелкнула зажигалкой, этого не может быть, и тогда я поспешно выбросила предательский дымящийся столбик, не долетевший до земли и застрявший в голых ветках, и рванулась, чтобы достать его; что-то остро царапнуло щеку, но я дотянулась, подгребла сигарету и утопила ее — поглубже, чтобы не оставить следов, а потом зачерпнула целую пригоршню холодного, обжигающего снега и прижала к лицу, с силой, обеими руками.
— Мам, — сказал Мишка за моей спиной, — все в порядке, мам. Доктор говорит, все будет в порядке, — и я кивнула, не отнимая рук от лица, думая при этом — не то, не то, значит, будет что-то еще.
Не прошло и нескольких часов, как стало ясно, что эти затянувшиеся, бесконечные двести последних километров будут для меня сложнее, чем вся предыдущая дорога. Может быть, из-за того, что Сережи со мной в машине не было — он остался за рулем Лендкрузера и забрал с собой доктора, на случай, если папе снова станет хуже; перед тем как опять оставить нас одних — еще раз, в который раз, — он взял с меня слово не пользоваться рацией без крайней необходимости, «ничего не говори, но не выключай — ты поняла? поняла? посмотри на меня! Дорога простая — сто двадцать километров сворачивать вообще некуда, а потом — направо, и там уже попетляем, но ехать будем медленно, ты не отстанешь, не бойся, слышишь, ничего не бойся». Может быть, оттого, что Марина, поменявшаяся местами с доктором и сидевшая теперь с девочкой на коленях прямо за моей спиной, стараясь держаться подальше от пса, говорила без остановки, тонко, монотонно, «я так испугалась, так испугалась, он просто вдруг повалился вперед, на руль, хорошо, что мы медленно ехали, он бы умер, Аня, он бы точно умер, как хорошо, что у нас есть доктор, Аня, я же говорила, я говорила»; я сжимала зубы и старалась не слушать ее, но она никак не могла замолчать и пыталась поймать мой взгляд в зеркальце заднего вида и даже, кажется, улыбалась — неуверенно, искательно, «теперь все будет хорошо, вот увидишь, Аня, вот увидишь», заткнись, думала я, заткнись, ради бога, за два года нашего бестолкового соседства я не слышала от тебя столько слов, ничего не будет хорошо, не может быть хорошо, ты мешаешь мне думать, мешаешь мне ждать, мы еще не заплатили, не заплатили, так не бывает.