Вор, шпион и убийца
Шрифт:
А вот отстойник — яма с «мазутой» — был на месте.
Я спустился с насыпи, по которой когда-то была проложена узкоколейка и бегали немецкие паровозики с медными котлами, таскавшие платформы с молоком, углем и дровами, и опустился в траву рядом с ямой.
Она изменилась за эти годы. Если раньше земля вокруг нее была словно выжжена, то теперь яму окружали кривые тонкие березки, черная ольха, берега ее густо поросли травой, и даже из ядовитой жидкости торчали острия каких-то упрямых растений, пробившихся сквозь смолу. Да и сама яма стала гораздо меньше, она стянулась, словно заживающая рана. Земля, оставленная в покое, упорно перерабатывала яд, всех этих тварей, населявших когда-то эту яму, жутких тварей моего детства, которые спаривались, рожали детенышей, жрали друг дружку с тоскливой ненавистью и медленно подыхали, дрожа, разлагаясь и испуская газы. Еще десять-пятнадцать лет — и никто не вспомнит о том, что
Я думал о том, что через несколько дней поезд промчится мимо городка, мимо этой ямы, увозя нас в Москву. Я думал о будущем — оно было неясным.
Во сне я часто тогда видел единорога — но это была не милая изящная лошадка с винтообразным рогом, как на картинах Рафаэля или Гюстава Моро, а хтоническое чудовище, зверь из мирового хаоса, соединявший в себе начала безмозглой животности, божественной человечности и космической беспредельности. Однажды его загнали в трясину и накинули на голову мешок, и зверь замер, затаился между сном и явью, боясь пошевелиться, чтобы не погрузиться в бездну, не погибнуть, и вот мешок истлел сам собой, и священное чудовище открыло дивные свои очи, вздрогнуло, рванулось, выбралось на сушу и двинулось вперед, ничего не видя перед собой из-за кровавой мути, застившей взгляд, ломая все на своем пути, обдирая бока, причиняя боль себе и другим, топча правых и виноватых, набирая ход, ярясь, подвывая и хрипло рыча, становясь все больше и все ужаснее, все сильнее и все неудержимее, вперед и вперед, и невозможно было сказать, что еще оно натворит, куда направится и когда остановится, и что же будет, когда оно остановится, переведет дух и взглянет на мир ясным и страшным взглядом, все еще тяжело дыша и дрожа всем своим невообразимым телом…
Что-то ударило в голову, и я очнулся. Шмель. Крупный шмель со всей дури ударился в мой висок, упал и теперь возился в траве. Наверное, подумал я, этот шмель из того гнезда, которое было устроено под забором толевого завода.
Мне не было восьми, когда я обнаружил это гнездо.
В первом классе меня пересаживали с задней парты все ближе к доске, потому что я с каждым месяцем видел все хуже, и наконец весной мать отвезла меня в областную больницу (ни в городке, ни в райцентре окулистов не было). «Миопия, — сказали в больнице. — Прогрессирующая близорукость». Выписали очки. Когда я впервые вошел в класс в очках, учительница сказала: «Над теми, у кого очки, смеются только дурачки». Этот стишок Михалкова висел тогда в каждой больнице рядом с плакатом «Мойте руки перед едой». Класс захохотал. На первой же перемене мои очки примерили все одноклассники, мальчики и девочки. Выходя на улицу, я прятал очки в карман. Надевал их, если поблизости никого не было. Здесь, у ямы, почти никого никогда не бывало, особенно летом, когда завод останавливался на профилактический ремонт. Я надевал очки, садился на склоне насыпи и раскрывал книжку.
Однажды мимо меня промчался поросенок, который кубарем скатился к яме, скакнул, упал в ядовитую жижу, дернулся и исчез в глубине. Черная поверхность дрогнула и снова стала гладкой. С насыпи заголосила женщина, которая гналась за поросенком: «Утонул! Вот сволочь, утонул! Зараза!» К ней подошел запыхавшийся мужчина.
— Сколько в нем было-то? — спросил он.
— Да килограмм тридцать было, — сказала женщина. — Ну тридцать пять. Утонул… вот зараза… ведь совсем ребенок был, совсем ребенок… один убыток, господи, один убыток…
— Теперь что ж, — сказал мужчина, — теперь его не достать.
Они спустились к яме, женщина попричитала, минут через десять они ушли. Мужчина смеялся и похлопывал женщину по заднице.
Эту женщину звали Катей Одиночкой. Она жила в конце Семерки с дочкой, трижды побывала замужем, но все мужья ее погибали — один утонул, другой погиб в автомобильной аварии, третьего зарезали в драке. Отец назвал ее однажды мартовской бабой: Катя таяла, стоило какому-нибудь мужчине проявить к ней интерес.
Я смотрел на яму как завороженный. Все произошло так быстро, что я не успел ни удивиться, ни испугаться. Поросенок скакнул в яму и через несколько секунд пошел ко дну. Его ноздри и глаза залила смола, он не мог дышать и ничего не видел, погружаясь в вязкую жидкость. Он умирал, весь дергаясь, пока не опустился на дно, и умер. Я пытался представить себе, как это происходило. Поросенку было страшно. Он ничего не понимал, и ему было страшно. Он ничего не видел, не мог дышать и весь содрогался от ужаса. А потом умер. Я стал задыхаться, как будто это я тонул в вязкой смоле, меня била дрожь, я не хотел умирать в полной темноте, в глубине, где живут мерзкие гады, которые вот-вот сожрут меня, а я даже не увижу их отвратительных морд и разверстых пастей…
Я вскочил и бросился домой.
Той же ночью я увидел, как открывается дверь, и через несколько мгновений понял, что мою комнату заполняет черная смола, которая поднимается выше, выше, начинает заливать меня, а я не мог и пальцем пошевелить, и вот она подступила к моим глазам, накрыла меня с головой, и я понял, что умираю, что я смертен и вот умираю…
Утром мать пощупала мою постель, вздохнула и повесила простыню во дворе.
Эта простыня была моим кошмаром, моим стыдом, позором и ужасом.
В больнице рядом со мной лежал старик, страдания которого облегчали при помощи кислородных подушек. Как-то вечером мать принесла котлеты и книги, и я сказал: «Когда я буду умирать, ты дашь мне такую подушку, и я не умру». Она отвернулась, чтобы я не увидел ее слез.
Когда я добрался до фантастических романов, меня ждал сюрприз: оказывается, человек может обмануть смерть. Его можно погрузить в анабиоз, и через тысячу лет он проснется живым и здоровым. Я хотел жить вечно и бредил анабиозом. Когда я сочинял свои фантастические рассказы, заполняя ими двухкопеечные школьные тетради, я думал еще и о том, что, может быть, в будущем кто-нибудь прочтет мои творения, и всякий раз, когда это будет случаться, я буду воскресать. Потом смерть со всем ее ужасом просто ушла из моих снов. Гораздо позже до меня дошла простая мысль, давно ставшая банальностью: только предельностью, конечностью жизни и обусловлена ценность человека и всего, что он делает, ценность любви и самой жизни. Смерть не антоним жизни, не ее противоположность, но неизбежная и необходимая часть ее, как стыд, как чувство вины, и всякое творчество по-настоящему плодотворно только в том случае, если в глубинах его таится память о смерти, как в фундаментах великих городов и храмов — невинная кровь, придающая человеческим творениям подлинность и святость…
На этой патетической ноте мысли мои оборвались.
Я помог шмелю выпутаться из травы, и он улетел.
Посмотрел на часы: пора уезжать.
— У меня в бардачке фляжка, — сказал шофер, которому, видать, не понравилось выражение моего лица. — Помогает.
Я глотнул коньяка, закурил, опустил стекло, и мы помчались вон из города, подальше от всего, что было так дорого сердцу и так отвратительно уму…
Переезжать нам приходилось не раз. Платяной шкаф, двуспальная кровать, диванчики, на которых спали дети, большой раздвижной диван, два стола, два кресла, обтянутых зеленой мешковиной, секретер, стулья, белье, одежда, кастрюли, ложки-плошки, книги — чтобы подготовить все это добро к перевозке, времени требовалось не так уж много. При помощи отвертки и плоскогубцев я разбирал мебель. Тряпки и посуду упаковывали в мешки и коробки, книги складывались в стопки и перевязывались шпагатом. А потом наступал черед бумаг — рукописей и тетрадей с записями.
Нет ничего тяжелее земли, зерна и бумаги. Мне не хотелось тащить с собой все эти тяжести — тысячи страниц машинописи, множество тетрадей, исписанных и исчерканных вкривь и вкось. Отобрал то, что могло пригодиться, остальное бросил в мешок. Вечером взвалил мешок на плечо и отправился к развалинам немецкого форта, где и устроил костер. Пришлось сделать несколько ходок, чтобы избавиться от бумажного хлама.
Всякий раз при переездах возникала одна и та же проблема: я не знал, что делать с дневниками, со всеми этими тетрадями большого формата, в которых я делал записи — иногда изо дня в день, иногда с большими перерывами. Конечно же, их тоже надо было бы сжечь, потому что это были не дневники, а черт знает что. По этим записям было невозможно восстановить мою жизнь, составить представление о людях, которые меня окружали, почувствовать дух того времени: ни ярких портретов, ни смачных деталей, ничего такого, ради чего и ведутся дневники. Мои тетради были заполнены чепухой. Я так привык прятаться, что даже дневникам не доверял самого важного. Сотни страниц нытья, жалоб, рассуждений о событиях, которые сегодня кажутся неважными, и изредка — записи о прочитанных книгах. Дневники Блока, Пришвина, Бунина, Кьеркегора, Толстого, Кафки, Юнгера — вот настоящие дневники. Меня же всю жизнь преследовал страх: я боялся непонимания, которое могло стать результатом моей откровенности. Это никак не было связано с общественной атмосферой тех лет и не обусловлено какими б то ни было политическими причинами. Дело было в другом. Сначала безотчетно, а потом и сознательно я вытеснял свою личность в рассказы, повести, романы. Мне казалось, что страшная яма с ядовитой смолой — мой ад, настоящий ад, в котором рождаются замыслы, должен оставаться моим и только моим владением, тайной пещерой, где кипят и горят самые жуткие, самые постыдные и самые светлые воспоминания, мысли и чувства, необъяснимым образом порождающие тех героев и негодяев, которые покидают это мерзкое пекло, чтобы предстательствовать за меня перед богом и людьми; рай — для других людей, рай художнику заказан — ему остается только тоска по раю…