Ворон
Шрифт:
Ваше лицо изобразило такой ужас, не видя его, что я, не в силах выдержать, хотела уж кинуться к вам и отдать. Вдруг сестра стала звонить, зовя вас. Вы бросились вон из комнаты. Я, по непонятной мне причине прижимая к себе флакон, убежала в свою светелку наверх.
Зачем вечером вы так испугали меня! Вы льстили, подкупали, приказывали отдать… вам так нужна была пропавшая вещь, что я видела, если бы безопасно для этого было меня запытать, вы бы, не дрогнув, меня запытали. О, как ранили вы меня вашей жестокостью…
Но, чересчур испугавшись, вы выдали свой страх. Оскорбленная
Наутро сестра умерла.
Я подумала: если и сегодня он будет мне говорить про флакон, значит он ее отравил. Я флакон не отдам, но когда вырасту большая, узнаю у врача про его содержимое. На дне оставалось немного приставшего к стеклу порошка. Я залила пробку сургучом и закопала флакон в саду, отметив место камнями.
Вы в тот же вечер опять начали ваши допросы. Вы помните, как я рыдала, потом заболела. Я была в таком ужасе, что вы – убийца. Больше меня вы не допрашивали.
– Этот пузырек я взял из-под подушки моей жены во время ее сна. Она добыла себе яд, чтобы самой умереть, если ребенок родится мертвым.
Багрецов сказал это с твердостью и спокойно: того человека, который отравил его жену, он в самом деле чувствовал теперь совершенно чужим. Сейчас он острее, чем все дни, знал одно: спасенье его – брак с Бенедеттой, новая родина, новая жизнь.
От простых слов Багрецова Гуль вдруг сделалась очень бледна и с непонятным ужасом прошептала:
– Как, и сестра моя вам лгала? Вас пугала отравой Борджиа? – Она почти лишилась чувств и долго сидела молча, закрыв глаза темными, будто выкрашенными веками.
Багрецов был поражен. Он стал догадываться, что Гуль или знает что-то ему неизвестное, или сходит ума.
– Видно, ложь в нашей семье. Сестра с вами играла, она не могла… О, простите меня! – Гуль чуть всплеснула своими тонкими ручками. – Но помогите мне сами сказать все до конца. Нищему душой так трудно дается великодушие. Если б я имела хоть одну жалкую радость узнать… ну, вот, скажите мне правду, как перед смертью: если вы не любите меня, то ведь, не правда ли, вы не любите и никакой другой женщины? Увлечение, страсти – не в счет. Я говорю про любовь, про любовь… от которой сердце как солнце!
– Как вы прекрасно сказали – сердце как солнце. Да, Гуль, с недавних пор такое чувство мне стало понятно.
– Благодаря натурщице Рамазанова! – вскрикнула Гуль. – Из-за нее я поссорилась с мужем, из-за нее снова теряю я вас. Будь она проклята, итальянская девка!
– Вы не смеете… Это – моя жена.
Багрецов, бледный, схватил Гуль за плечи, но в ту же минуту встретился с глазами ее. В них было столько муки, что он отступил и невольно сказал:
– Простите, простите меня.
Гуль, шатаясь, пошла к двери. Лицо ее, с опущенными веками, на миг выразило жестокую борьбу: вот рот уже дрогнул пронзительной нежностью, и казалось, она готова, ценою собственной жизни, произнести какое-то разрешающее слово. Но когда она подняла глаза, тусклые, темные, пятна без жизни, голос ее был только злобно отчетлив:
– Желаю вам счастья с новой женой, и пусть не повторятся у вас, как с первой, припадки ненависти, которым вы столь подвержены. Улик против вас нет, и, конечно, давность прошла, но я все-таки знаю: убийца сестры моей – вы!
Глава X
Пюргатив
Один – раб человека, другой – раб судьбы.
Сегодня откроется конклав, да, да, конец десятидневных поминок по усопшем папе Григории.
И стучат деревянные каблучки, и спешат римляне и форестьеры на ближайшую площадь за свежими слухами. Народ на улице. Волнение в Риме: не хотим черного папу!
– Беппо, кто сядет на папский престол: Ламбрускини или Ферретти?
Беппо все знает. Он говорит, пыхтя трубкой:
– Сядет папой Микера, гнусный шакал. Когда его спросили, кого бы он сам хотел видеть в папской тиаре, не постыдясь, он ответил: «Для спасения души годен кроткий Мастаи, но для спасения финансов, что гораздо важней, ибо в ваших карманах скоро будет, синьоры, столь же пусто, как в банках, – для спасения финансов лучше меня не найти!»
Багрецов, заодно с итальянцами, сейчас жил на площади и в таком же волнении, как его старый maestro di casa, бежал на закате к Ватикану смотреть, как на розовом небе черной лентой извивается дымок fumat’ы.
Уже не раз вылетал этот дымок из трубы над Сикстинской капеллой, где заседали шестьдесят кардиналов над избранием нового папы. Кардиналы не могли сговориться, твердого имени их записки не давали и по традиции предавались огню. Дым из трубы, по-местному – fumata, был горестный знак населению, что продолжается его сиротство и что римляне – все еще бедные овцы без единого пастыря.
Наконец в один из чудесных июньских вечеров фу маты не было, и стало известно, что папой избран Мастаи Ферретти.
Ему же выпал черед разворачивать билетики закрытой баллотировки, и передавали знакомым своим кардиналы, что скромный Мастаи, по мере того как повторялось его имя, все сильнее бледнел и наконец, поняв, что именно он избран в папы, воскликнул:
– О, что вы наделали! – и лишился чувств.
Однако от власти отказаться не так-то легко. Когда Мастаи очнулся, то на вопрос: принимает ли он папский сан, он скромно ответил:
– Я подчиняю свою волю избирателям и провидению.
Немедленно стала известна Риму вся подноготная нового папы. И несчастная любовь юности и отличие в науках в знаменитом Тосканском университете. Последнее возбуждало большие надежды, так как означало, что губительное влияние семинарии его не коснулось. Чуждый честолюбивого лицемерия и нетерпимости, новый папа хорошо знал обыкновенную человеческую жизнь. Он заведовал сиротским домом с такою любовью, что дети прозвали его «тата Джиованни». А на последнем своем месте, епископом в Имоле, он снискал всеобщее уважение покровительством просвещению, в духе модных писателей Джиоберти и д’Азелио. Багрецову шепотом сообщали, что новый папа принимал даже участие в действиях «Юной Италии».