Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:
Вот уж, казалось бы, ни с какой стороны не должен волновать Корсунского приезд Синицына, а волнует, да еще как! Румянец выдает это волнение. Румянец этот возникал как-то странно: сначала кровь приливала к по-стариковски призрачным ушам, и уши начинали розовато светиться, а затем уже багровый румянец неровно распластывался по всему лицу. Эти розовато светящиеся прозрачные уши первый раз поразили Творогова еще тогда, давно, на том самом, знаменитом «синицынском» собрании, когда он, Творогов, смотрел из зала, из третьего ряда, на сидевшего в президиуме Корсунского.
— Я понимаю, у него могут быть личные счеты с вами, обида, зависть, в конце концов, но достойно ли сводить теперь эти счеты подобным образом?
Творогов слегка поморщился, отрицательно покачал головой. Нет, ему вовсе не хотелось, чтобы дело истолковывалось так, будто появление здесь Синицына, все его действия направлены в первую очередь против него лично,
— Нет, нет, Константин Александрович, дорогой, — сразу вдруг оживившись, как врач, которому удалось нащупать болевую точку у своего пациента, запротестовал Корсунский, — не отбрасывайте и такую возможность, не отбрасывайте. Я понимаю: все мы меряем окружающих своей меркой, вы, как человек доброй души, всегда были склонны облагораживать и других людей, порой вовсе того не заслуживающих. Но послушайте меня, старого воробья, Константин Александрович, я вам все-таки настоятельно советую: в таких случаях лучше перестраховаться, лучше лишний раз обезопасить себя… Я на вашем месте позвонил бы сейчас, не откладывая, Степанянцу, выяснил бы, нет ли здесь каких-либо неведомых нам с вами тонкостей, подводных течений. Да и узнал бы заодно, с ведома Георгия Саркисовича или самовольно выехал сюда наш общий знакомый…
Вот и высказал наконец Корсунский то главное, ради чего затеял он этот длинный, начинавший уже утомлять Творогова разговор. Когда-то, в прежние времена, Илья Семенович слыл институтским мудрецом, визирем, дипломатом, мастером находить достойный выход из разного рода чреватых осложнениями ситуаций, мастером предвидеть подобные ситуации. Теперь он, вероятно, искренне стремился помочь Творогову, как помогает старый, опытный боец молодому, еще необстрелянному солдату.
Творогов же молча слушал Корсунского и думал, что, конечно же, никакому Степанянцу звонить он не станет. Как бы выглядел сейчас такой звонок? Как доказательство его беспокойства, его опасения за судьбу диссертации Боярышникова? Или как донос на строптивого сотрудника, вопреки воле начальства, на свой страх и риск отправившегося сюда, в институт, на заседание ученого совета? Ни то, ни другое не устраивало Творогова.
Впрочем, несмотря на эти возражения, на этот мысленный спор, который он вел сейчас с Корсунским, Творогов слушал того по-прежнему внимательно, не перебивая и ничем не выказывая своего несогласия. У него давно уже выработалось умение слушать. Слушать и не спешить с выводами. Наверно, эта привычка развилась у него еще в раннем детстве. В те годы Творогов рос, воспитывался в огромной семье, где он был единственным ребенком, где его окружали лишь взрослые: мать, тетки, бабушки, двоюродные сестры, которые, казалось, постоянно только и делали, что говорили, спорили, ссорились, выясняли отношения, чтобы снова тут же их запутать и снова выяснять с не меньшей страстью; где, если и обращались к маленькому Творогову, то обычно говорили не столько с ним, сколько за него: «Костик хочет» или «Костик не хочет», «Костик любит» или «Костик не любит»… Знал ли кто-нибудь на самом деле, чего он хочет? Что любит? Может быть, лишь один дед-профессор, который словно бы возвышался недосягаемо надо всем этим женским царством. Остальные мужчины в доме как-то вроде бы даже и не принимались в расчет — они так и остались в памяти Творогова, как бесцветные, бессловесные тени. Впоследствии умение слушать, которое он приобрел, в общем-то, помимо своей воли, не раз очень помогало Творогову, не раз выручало его.
Но сейчас, не теряя нити разговора с Корсунским, кивая ему, Творогов одновременно прислушивался к тому, что происходило в коридоре. Там, в самом дальнем конце коридора, надсадно звонил телефон. Обычно кто-нибудь из лаборанток сразу же стремительно мчался на звонок. Да и когда бы Творогов ни проходил по коридору, кто-нибудь из них всегда «висел» на телефоне. Творогов только диву давался: и о чем можно так долго говорить, по телефону? Казалось, девочки-лаборантки жизни своей не мыслили без этих телефонных разговоров, казалось, все свои самые насущные каждодневные дела они умудрялись вершить с помощью телефонного аппарата.
А сегодня телефон звонил, звонил, надрывался, но никто почему-то не торопился снять трубку. Чаще всего Творогов почти не замечал телефонных звонков, они словно бы существовали вне той главной сферы, которая занимала его. Но вот сейчас звонки эти вдруг прорвали ту защитную, звуконепроницаемую оболочку, которой он умел во время работы отделяться от всего, что не касалось его опытов, его расчетов, его записей в рабочих тетрадях.
Да что же это — так никто и не подойдет к телефону?
Если бы не Корсунский, Творогов, наверно, не выдержал бы, пошел бы сам. Хотя это было не в его правилах — срываться с места, бросать работу, бежать через весь коридор к аппарату. Самому Творогову сюда, в лабораторию, звонили редко, лишь в исключительных случаях, все знали, что он очень не любит, когда его отвлекают от дела телефонными звонками. «Домой звоните, домой», — говорил он.
Звонки не прекращались, видно, настойчивый товарищ, пытался пробиться сюда. И, подумав об этом упорном человеке, который стоял сейчас где-то там, у телефонного аппарата, на другом конце провода, Творогов ясно понял, отчего так беспокоят его сегодня звонки. Он ждет. Пусть подсознательно, еще не желая признаваться в этом самому себе, но все-таки ждет. Ведь если Женька Синицын действительно приехал сегодня…
Казалось, Творогов уже чувствовал присутствие этого человека в городе, угадывал, по каким улицам он ходит, у каких домов останавливается. И было странно — так отчетливо ощущать это присутствие, словно он, Творогов, и впрямь становился ясновидящим, и в то же время быть не в силах угадать даже такой простой вещи: позвонит Женька или не позвонит. От этого звонка многое зависело. Не может быть, чтобы Женька Синицын не понимал этого.
«Как мы заблуждаемся, как заблуждаемся порой, — думал Творогов, — когда уверяем себя, что прошлое ушло из нашей жизни безвозвратно, что оно уже но имеет для нас значения, что время навсегда излечило нас…»
Ага, вот наконец трубку сняли, звонки прекратились. Минуту-другую Творогов напряженно, весь собравшись, ждал.
Нет, не его.
— Как грустно, что так быстро летит время, — со стариковской печалью вдруг сказал Корсунский, словно бы отвечая на мысли Творогова. — Кажется, не успел еще и оглянуться, а жизнь — вот она, вся… И то, что волновало тебя, оказывается, уже мало кого волнует… Вот ведь о том, что казалось таким значительным, что волновало нас, и еще как волновало, скажем, лет двадцать назад, я могу поговорить с вами, а если заглянуть глубже? Лет этак на сорок, на пятьдесят? Для вас это уже историческая абстракция. Вас это уже не трогает. А ведь тоже какие бури кипели, какие страсти! Я же помню, помню! Помню так, как будто это было только вчера. Забавно, но я иногда себя чувствую болельщиком, явившимся вдруг на стадион после пятидесятилетнего перерыва. Ты вроде бы еще полон переживаниями от матчей, которые видел в молодости, они кажутся тебе захватывающими, но на поле уже совсем другие кумиры, и уже совсем иные имена выкрикивают болельщики с трибун, и только тот матч, который идет сегодня, кажется им самым важным… Так вот и этим мальчикам и девочкам в джинсах, что приходят сегодня к вам в лабораторию, только их собственная сегодняшняя жизнь, их собственные заботы и интересы кажутся значительными и достойными внимания. Что им до тех событий, которые волновали нас с вами! Все проходит бесследно, Константин Александрович, все проходит бесследно… — Корсунский вздохнул. — Видите, как вредно старикам предаваться воспоминаниям… Ладно, не слушайте меня, милый юноша, пропускайте мимо ушей стариковские причитания. Я ведь по натуре тоже оптимист. Попробуйте дожить до моих лет, не будучи оптимистом! — Он коротко хохотнул. — Да, оптимист, и оттого меня всегда тянет к молодежи, старики, скажу вам по секрету, меня гнетут…
Что-то заискивающее промелькнуло вдруг в его выцветших глазах, словно именно от Творогова ожидал он сочувствия и понимания. Как будто во власти Творогова было сейчас если не снять тяготивший этого человека груз лет, то, по меньшей мере, поддержать, утвердить за ним то последнее, на что он мог еще претендовать: признание за ним молодости душевной…
И Творогову вдруг стало стыдно за свое раздражение, которое он испытал час назад при появлении Корсунского. Сколько бы лет ни прошло и что бы там ни происходило после, а Творогов до сих пор был благодарен Корсунскому за то, что тот когда-то согласился быть оппонентом на его кандидатской защите. И отзыв о работе написал отличный — такое не забывается. А разве без помощи Корсунского получил бы он потом самостоятельную группу, разве не оказалось тогда решающим слово Ильи Семеновича?.. Это теперь, глядя на говорливого старика с болезненно ярким, словно экземным румянцем, выступившим на лбу, на щеках, на морщинистой шее, человек, не знакомый с ним, вряд ли примет его за крупного ученого, доктора наук, профессора, лауреата Государственной премии… А ведь было, все было… Впрочем, и нынче еще имя Корсунского нередко мелькает в статьях, в перечнях литературы, и нынче еще, когда он приходит в институт по торжественным дням, на общее собрание или на заседание ученого совета, подтянутый, в черном костюме, с медалью лауреата, с орденской колодкой, многие с почтительным интересом и уважением поглядывают на него. Но уже все меньше и меньше становится людей, которые знают его, все чаще и чаще, завидев его высокую, но уже по-стариковски ссутулившуюся фигуру, какой-нибудь юный лаборант или младший научный сотрудник спрашивает своего соседа: «А кто это?»