Воспоминание о России
Шрифт:
В очень категорической форме это двойственное отношение проявилось. когда Толстой, после исполнения Гольденвейзером сонаты Бетховена (Quasi una fantasia, именуемой обычно почему-то «Лунной») — исполнения, к слову сказать, суховатого и весьма среднего, прослезился и сказал недовольно: «Как я испорчен! На меня эта музыка все-таки действует!»
Он не хотел заражаться музыкой, он противоборствовал этому заражению и, по-видимому, не мог противостоять («все-таки действует»!) — и не знал, доброе или злое это заражение, грешное оно или святое. А воздействие на него, как на натуру стихийную, как на человека, по организации психической «почти дикого», по той яркости и непосредственности мирового ощущения, коим он обладал, — воздействие было очень сильным, тоже стихийным, глубоко потрясающим и почти физиологическим.
Многие музыканты, «игравшие перед Толстым» (а кто не играл из них?), рассказывали, как Толстой плакал от их музыки. Это наверное правда — не было ничего легче, как вызвать музыкой слезы у Толстого, она как-то непосредственно действовала
Когда в Москве установили в Большом зале консерватории орган в пятьдесят девять регистров, самый большой в России и в то время второй или третий по размерам в мире, мне пришло в голову показать его Толстому: принято было в нашем московском музыкальном мире, чтобы Толстого информировали о всех музыкальных событиях и посвящали его во все новости музыки. Толстой к этому отнесся очень благосклонно, назначен был день и час свидания, и мы с ним явились в новый зал. Смотрение органа продолжалось долго — это ведь был целый мир, царство многих тысяч больших и малых, крохотных и огромных труб, среди которых как в лесу мы ходили во внутренностях органа, причем было и странно и приятно смотреть, как этот бородатый старик с легкостью молодого человека (ему было уже семьдесят пять лет) взбирался на приставные лесенки и соскакивал с помостов, одновременно перекидываясь с французом-настройщиком фразами на великолепном французском языке.
Когда дело дошло до того, чтобы показать Толстому звучность отдельных регистров, я нажал крайнюю ноту органного диапазона, знаменитое «нижнее do 32-футовой октавы», и вдруг с изумлением увидел, что Толстой весь в слезах. Музыки никакой еще не было, был только один мощный и глубокий звук, и его было достаточно, чтобы вызвать у Толстого слезы.
Эти наблюдения и ряд других заставляют меня считать, что Толстой в своем музыкальном «миросозерцании» был всецело в стадии дилетантизма. То, что он был при этом человек гениальный, как-то еще обостряло эти характерные черты дилетантского музыкального восприятия. В этом ничего неожиданного нет — Толстой музыке не учился, музыкой специально не интересовался. По своему воспитанию и кругу он стоял в стороне от музыкальных влияний, и думаю, что если бы жил независимой жизнью, то подобно большинству русских «музыкальных немузыкантов», в частности его, аристократического круга, довольствовался бы самой незатейливой музыкой — народными песнями, цыганскими романсами (которые в молодости он очень любил), простейшей салонной музыкой. Таковы же были и вкусы почти всей его семьи (братьев, сестер, сыновей, кроме Сергея Львовича, довольно хорошего музыканта).
Музыкальный мир вторгался в него благодаря существованию «салона графини», вторгался в количестве, явно превышавшем его потребности и часто вопреки его желанию, но он сам не искал его. Он вынужден был жить среди изысканной музыкальной атмосферы, созданной у него графиней С. А. по указаниям Танеева, из этой музыкальной атмосферы тщательно изгонялось все напоминающее дилетантизм и все вульгарное, даже вокальная музыка не была в чести, тут царил строгий изысканный и академический стиль — квартеты, фортепианная музыка. Для Толстого это было все действительно излишне, все — порождение «роскоши и пресыщения», ему ничего бы не стоило и вовсе обойтись без музыки, особенно без этой. которая как бы подчеркивала всю грешную искусственность этой жизни. Но как и во всем остальном, опрощение Толстого останавливалось на полдороге (недаром Скрябин назвал его «бездарным праведником») [077]. В своей неизменной блузе и в сапогах, напоминая рождественского «ряженого», Толстой сидел в «салоне» и продолжал не без любопытства слушать отнюдь не «опрощенную» музыку, изредка горюя о том, что он так испорчен, что она ему все-таки нравится.
Танеев был музыкальным «гением» салона графини задолго до моего появления на горизонте этого салона. Я точно не знаю, когда Танеев сам появился на этом горизонте, но думаю, что задолго до 1893 года, — круг Танеева и круг Толстого, в сущности, был одним кругом Москвы, это был типично московский круг фрондирующего дворянства. Даже не знающие друг друга люди. принадлежавшие к этому кругу, рано или поздно были обречены на знакомство. Думаю, что начало дружбы Танеева с толстовским домом надо отнести к началу восьмидесятых годов (знакомы они были как будто всегда). Танеев был тогда человек молодой (двадцать пять лет), надежда музыкального мира, любимый ученик Рубинштейна и Чайковского, вскоре весьма популярный и либеральный директор консерватории. Его роль в салоне графини была совершенно естественна, тем более что он в те годы был действительно огромным музыкальным авторитетом. Консерватор по убеждениям, поклонник классической старины — Баха, Палестрины, Бетховена и своего друга Чайковского, ненавистник новой русской школы, Мусоргского, Вагнера и почему-то и Брамса, Танеев олицетворял собою академическое течение и свое мнение привил и толстовскому салону. Тут, впрочем, он оппозиции и не встречал, его авторитет и вкусы самой графини это облегчали. Но он был косвенной причиной того, что новые музыкальные явления в салон графини и в поле зрения Толстого не попадали, а если попадали, то в специально препарированном виде, «чтобы над ними посмеяться».
Что
Интереса к этой музыкальной неизвестности и какой бы то ни было «тоски по неизвестным берегам» у него не было в помине. Более того, как все дилетанты.
Толстой очень ценил в музыке, помимо ее непосредственного эмоционального воздействия, еще ее замечательную способность напоминания: музыка, как известно, обладает свойством будить воспоминания тех мигов, при которых она была впервые услышана. Эти воспоминания бывают настолько живы и ярки, что неопытными в музыке людьми нередко принимаются за самое «содержание» музыки. Я много раз замечал, что Толстому приятнее всего та музыка, которую он слышал в своей юности, которая напоминала ему годы юности. Это были некоторые бетховенские сонаты из более популярных, ноктюрны Фильда, цыганские романсы, кое-что из русского романсного репертуара — то, что составляло салонный репертуар сороковых-пятидесятых годов.
Я помню, как раз Танеев проигрывал Толстому при мне новые фортепианные пьески Аренского, которого он очень любил. Проиграв одну вещицу, он спросил мнения Л. Н., на что получил следующий весьма характерный ответ: «Нет, мне это ничего не напоминает» [078].
Тем более ничего не напоминала ему современная музыка, и к ней у Толстого было заранее предвзятое отрицательное отношение. Музыка симфоническая, оперная производила на него еще более тяжелое впечатление оттого, что к восприятию всегда примешивалось сознание ненужности всего этого, всей этой массы людей, занятых этим «как бы делом», а на самом деле, по его убеждению, бездельем, пустяками. В опере его раздражала неестественность и условность. Великий реалист, он не переносил вида неправды сценической, его выводила из себя ходульность, драматическая несообразность, в опере, к сожалению, действительно нередкая; его раздражали гримасы певцов и их нелепая жестикуляция. За деревьями он не видел леса музыкальной красоты, она отступала на какой-то чрезвычайно далекий план.
Тем не менее он бывал на репетициях крупных оперных спектаклей, когда бывало что-нибудь интересное и значительное. Я помню его на нескольких репетициях ученических спектаклей консерватории и вынес впечатление, что на него, помимо всего, тягостно действовало и зрелище той артистической черновой работы, которая неминуема в этих постановках. Ему, художнику-аристократу, одиночке, противна была эта работа скопом, в которой ежеминутно возникали чисто человеческие трения и конфликты. Помню его и на репетиции «Зигфрида» Вагнера, куда его увлек Танеев, чтобы вместе «посмеяться» над ненавистным вагнеризмом. Но эффект превзошел ожидания и намерения Танеева: тихий и ядовитый, он рассчитывал ограничиться плохим впечатлением и несколькими ироническими замечаниями со стороны Толстого, а Лев Николаевич по-настоящему рассердился, более того — взбесился, чего Танеев уже вовсе не хотел. Но обыкновению Толстой сидел позади в ложе, чтобы не привлекать внимания даже немногочисленной публики репетиции. С самого начала было видно, что Толстому все происходящее не по душе, и еле слышное бормотанье музыки на низких нотах, и «отсутствие мелодии», и слишком большой оркестр («сколько людей от полезной работы отняли, чтобы пустяками заниматься»). Пока Зигфрид препирался с Миме и ковал свой картонный меч Толстой еще кое-как терпел, дотерпел до второго акта. Но когда появился дракон Фафнер с паралитическим телом и с угольной курительницей во рту, тут он уже не мог вынести — выскочил как ошпаренный из ложи и, прокричав сдавленным голосом: «Это такая гадость, такая гадость!!», исчез, хлопнув дверью. Как известно, эти его впечатления описаны потом в его книге «Что такое искусство», вскоре появившейся не без влияния этого происшествия. Но справедливость требует указать, что значительная масса неудовольствия и отвращения Толстого была вызвана вовсе не музыкой Вагнера (мне все время казалось, что она вовсе до него не дошла), а сценическими впечатлениями, и что греха таить, в них действительно было много комического, условного и нелепого, того, что и мы — уже тогда «вагнеристы» — чувствовали, но что для нас заслонялось впечатлениями музыки, а у Толстого вышло на первый план.