Воспоминание о России
Шрифт:
Я должен сказать, что он был одним из наиболее удивительных людей, которых я встречал в жизни: глубоко ученый филолог, мыслитель, поэт и одновременно обладавший виртуозным даром речи, в которой глубина мыслей сопрягалась с изяществом изложения. Необычайно чуткий ко всем проявлениям искусства и культуры, это был в полном смысле слова универсальный «Человек» (так и озаглавлено одно из его последних произведений) [095].
Я его узнал сравнительно поздно — около 1909 года, когда он переехал в Москву из Петербурга. Раньше я его редко встречал, хотя мне удалось побывать несколько раз на его прославленной «башне», где собирался цвет символизма и вообще культуры [096].
Но начиная с означенной даты мы подружились, и я его считал в числе самых моих близких друзей.
Некая таинственность облекала его существование. Все остальные символисты как-то очевидно образовались на наших глазах — Вячеслав Иванов вплыл в созвездие символизма как-то извне, с западными ветрами. Его биография и до сих пор мне не ясна — он появился сразу в готовом виде, со всей своей невероятной эрудицией и авторитетом, загадочный и весь как бы священный — именно таким можно было себе представить «великих посвященных». В самой его речи была некая сладостность и вкрадчивость, он околдовывал своими словами и глубиной мыслей, которую они вмещали. При этом он обладал высшей деликатностью, умел внимать, а не только себя слушать — качество, например, совершенно отсутствовавшее в А. Белом. Он умел порой и ласково и умно укусить собеседника, никогда не выходя из рамок культурной любезности, и даже его порой и вовсе уничтожить, виртуозно пользуясь подвластными ему ядами меткой иронии.
Сейчас имя его ничего не говорит современным русским поэтам и читателям — они ушли по совершенно иным путям и нет даже надежды им встретиться с миром образов Вяч. Иванова. Здесь наблюдается некий социологический закон: дети отрицают отцов, смежные поколения настроены антагонистически. Признание и оценка приходит в следующих генерациях. Сам В. Иванов, по моим наблюдениям, даже гордился своей жреческой изолированностью, своей непонятностью для «всех». Как-то в разговоре он мне сказал, что абсолютная ценность художника или мыслителя измеряется именно ограниченностью круга его постигающих лиц — чем он уже, тем ценность художника-мыслителя выше. «Величайший мыслитель в мире — Бог — ни для кого не понятен», — так он закончил свою фразу.
Путь его был одновременно и художественный и религиозный, как и полагалось по идеологии символистов: художник — теург, сотрудник Бога в творчестве. Но путь этот был непохож на путь остальных символистов: он был более выдержанным и — я бы сказал — продуманным. В первые годы своего поэтического и художественного служения он был ярко выраженным поклонником античности, Греции и Рима. Он пытался установить единство мистического опыта эллинов и иудео-эллинистического христианского мира. Для него Дионис и Христос были одним божеством. Лейтмотив единства и тождества религиозного опыта был в это время его доминантой мысли: все религии говорят об одном и том же. В его мысли был известный налет византинизма: очень много сложности, пышности, сугубой и вящей торжественности, — сам он был выполнен не в эллинском стиле гармоничной соразмерности, а скорее в византийском стиле — и в его поэзии много византинизмов, избыток и роскошь символов и даже аллегорий, некое религиозное великолепие и перенасыщенность литературными образами, так что к его поэтическим произведениям надо было давать дополнение в виде комментариев, объясняющих символы и аллегории, а порой и просто слова.
Насколько я его помню, в первые годы своего состояния в символическом кадре он мало интересовался модным тогда «богоискательством» — видимо, он уже имел сложившуюся по этому вопросу теорию, мало интересовался и политическими вопросами, которые были далеко не чужды символистам. — дух его витал выше презренной «политико-экономической» области. До самого переворота я, много с ним беседовавший, ни разу от него не слышал никаких проявлений интереса к политике, которая уже начинала завладевать русскими умами. Мне сдавалось, что он вообще придавал мало значения какому бы то ни было способу управления человеческими массами и потому предпочитал тот способ, который в данный
Революцию он воспринял едва ли не только как бытовой беспорядок, мешающий свободному течению высоких помыслов и дел [097]. И он менее всех символистов пытался «освоить» новый, советский строй и интересовался им только с бытовой стороны. Его дальнейшее поведение всецело объясняется именно этой «эзотерической» позицией, им принятой, тогда как его коллеги по символизму реагировали в большинстве иначе. Брюсов, Блок и Белый открыто стали на сторону новой власти и принесли ей свои дары поэзии, что, впрочем, было мало оценено. В. Иванов был склонен рассматривать революцию как род стихийного бедствия, и надо было подумать лишь о том, как от этого бедствия избавиться. Сам, в сущности, выученик Западной Европы, проведший в ней всю первую половину жизни, человек высочайшей культуры — он немедленно стал искать «пути в Европу», и вся его советская жизнь была поисками этого пути — поисками, далеко не всегда удачными.
В начале советской власти мне приходилось с ним работать в разных новорожденных тогда «художественных учреждениях»: ему нужен был заработок — у него была семья.
Для советской аудитории тех годов его культурный уровень был слишком высок, и он не умел его достаточно снижать, да, видимо, и не хотел. Его язык был слишком изысканным для аудитории из полуграмотных. Я вовсе не хочу искажать моего вышеприведенного «иконописного» его портрета, но должен признать, что много было им понаделано в этом процессе своего «замышленного побега» и ненужного, и порой высококомичного, свидетельствующего о его полнейшей практической беспомощности, которая очень даже вяжется с «иконописным» моим портретом.
В порядке хлопот о получении права на выезд он, конечно, обратился ко всеобщему защитнику поэтов — литовскому посланнику Балтрушайтису. Тот его познакомил с Ольгой Давыдовной Каменевой, которая тоже понемногу входила в роль высокопоставленной государственной дамы. Вячеслав Иванов написал для нее «сонет», в котором сравнивал ее профиль с профилем Лукреции Борджиа. Сонет этот мне прочел раз Балтрушайтис. Не думаю, чтобы Ольга Давыдовна (имевшая зубоврачебное образование) ясно себе представляла Лукрецию Борджиа и наверное недоумевала, что это — ирония или комплимент? Но потом решила скорее счесть это за изысканный комплимент. Однако и «сонет» не помог — разрешения не давали. Я выразил Балтрушайтису мое недоумение, зачем, собственно говоря, надо было метать столь изысканный бисер для достижения практических целей, и вдобавок зря. Балтрушайтис мне ответил:
— Ты знаешь, ведь Вячеслав по природе своей должен был бы быть придворным поэтом.
Для этого ему дана и сладость, и вкрадчивость языка. Не его вина, что ему пришлось служить при таком… (следовало непечатное выражение) дворе.
И, помолчав добавил:
— Впрочем, и я сам при этом… дворе состою посланником…
Наконец препятствия были преодолены. Разрешение на выезд было дано [098]. Даны были и чрезвычайно высокие рекомендации от разных почтенных советских учреждений.
Но Иванов был все же в тревоге; он решил получить рекомендательные письма от университета, потому что ехал в Западную Европу и рекомендации советских инстанций там могли иметь разве отрицательные воздействия, особенно в те годы.
С этой целью он решил повидать тогдашнего (одного из последних «выборных») ректора Московского университета, моего коллегу П. Н. Сакулина. Об этом свидании мне рассказывал сам Сакулин, и этот рассказ чрезвычайно характерен и для практической неловкости нашего поэта, и для того, чтобы понять, как человек «слишком мудрый» и слишком ученый может наделать глупостей.
Сакулин мне рассказывал, что Вячеслав начал с того, что заявил, что он находится в обладании массы рекомендаций, но только от советских учреждений, и что это его удручает. «Все эти рекомендации для меня суть как своего рода „pudendа“» (выразился он, как привык, по-латыни) [099], и что он хочет иметь рекомендации от Московского университета как от учреждения, сохранившего (тогда это было еще так) дозу независимости от властей.