Воспоминание о России
Шрифт:
Московский университет был крупным поставщиком всевозможного типа чудаков — настолько, что порой казался настоящей кунсткамерой. Интересно, что главная масса чудаков падала на «старшее» поколение профессоров, т. е. в мое время — таких, которые родились не позднее сороковых годов прошлого века: более молодые были обыкновенные, нормальные с житейской точки зрения и не давали такой пищи для анекдотов. Облик «молодых» был более европейский — они более аккуратно одевались, обычно бывали красноречивы и более либеральны по политическим убеждениям.
Я хорошо знал университетскую среду именно московскую.
Одно из воспоминаний моего раннего детства: в большой зале три огромных бородатых мужчины бегают взапуски, пуская какие-то бумажные стрелки. Это были мой отец. дядя и профессор Бутлеров, который в ту пору увлекался летательными аппаратами, еще не существовавшими, и… спиритизмом, за что, как говорят, и попал в «Плоды просвещения» Толстого в качестве «профессора-спирита». Он же и был инициатором этой беготни с бумажными стрелками, обнаружив огромную «резвость» при этом.
Так что поле для наблюдений профессорского мира у меня было огромное и с чудаческими свойствами многих я познакомился еще в раннем детстве. Потом, когда я поступил в университет, мне было странно видеть всех этих знакомых дядей, наряженных в вицмундиры с хвостиками и золотыми пуговицами (отсутствие вицмундира тогда считалось признаком либерального образа мыслей), обычно чрезвычайно заношенные, которые им придавали незнакомый, одновременно официальный и грязноватый характер. Их уже мне знакомая чудаковатость, которая в интимной обстановке бывала уютна и даже трогательна, тут, на кафедре и перед аудиторией, приобретала тоже какой-то официальный и угрожающий характер.
Знаменитый впоследствии проф. Жуковский, «отец русской авиации», создал о себе анекдотическую литературу благодаря своей фантастической рассеянности. Огромного роста, массивный, с каким-то слоновьим профилем, очень смуглый и черный, он говорил неожиданно писклявым голосом и к концу лекции обыкновенно делался седым, потому что все время держал мелок у бороды и незаметно для себя ее перекрашивал.
Постоянно он ошибался лекцией: читал не ту, которую надо было. На моей памяти был такой случай. Жуковский прочел первому курсу лекцию, которую должен был в тот же день читать на высшем курсе Технического училища. Первокурсники благоговейно внимали, ничего не понимая. Перед самым концом вдруг профессора осенило:
— Вы — это первый курс? — заговорил он своим писклявым голосом. — Значит, это я ошибся — я вам прочитал не то. Но в следующий раз вам прочту что надо, — и в смущении (он был очень застенчив) он выбежал из аудитории…
По-видимому, он очень твердо решил себя реабилитировать и выполнить обещанное, потому что немедленно приехал в Техническое училище — и прочитал там именно ту лекцию, которая предназначалась для первокурсников университета, вызвав вторичное недоумение уже другой аудитории.
Про него рассказывали, что раз вечером,
Был даже такой миф, что Жуковский, увидев стоящую на улице большую черную карету, в которой возили по улицам Иверскую икону, почему-то вообразил, что перед ним аудиторная доска, и, вынув всегда находившийся у него в кармане мел, стал писать на задней стенке кареты какие-то формулы, пока карета не поехала.
У Жуковского сущность чудачества заключалась в простой «профессорской» рассеянности, так как он вечно был погружен в свои мысли и вычисления. Помню, раз я встретился с ним в трамвае — он сидел в углу в странной позе, устремив глаза на свою руку, которую он держал перед лицом, оттопырив три пальца и подогнув опустившиеся два. Я его окликнул:
— Николай Егорович! Что вы на свою руку так смотрите? Он посмотрел на меня как спросонья, потом забормотал извиняющимся голосом:
— Да это у меня тут «оси координат» (это были три растопыренных пальца) — я так все тогда яснее соображаю…
Как деталь: он бывал у нас дома, я у него работал по механике — но до самого конца он путал мою фамилию (казалось, можно было бы запомнить — фамилия факультетского декана), он помнил только, что фамилия «профессорская», и я у него бывал то Тимирязевым, то Горожанкиным, то Бугаевым.
В ином роде чудаком был Ник. Вас. Бугаев, отец Андрея Белого, который в своих воспоминаниях [111] очень красочно описал нашу факультетскую среду, но папашу своего сильно подгримировал и от его чудачеств ничего не оставил. Бугаев прежде всего был замечателен тем, что, уже давно будучи седым, он каждое первое число месяца красил какой-то ваксой волосы в некий неправдоподобный, сапожный цвет, который к концу месяца обращался во что-то сложное: тут было и бурое, и желтое, и даже какие-то фиолетовые прослойки. Все это исчезало первого числа, и студенты нередко его встречали в таком «обновленном» виде громкими аплодисментами, которые он сам, впрочем, принимал всегда как знак уважения к своей личности, а не как высказывание восторга по случаю периодического омоложения, во время которого он напоминал какого-то оперного разбойника в наскоро сделанном гриме.
В нем бесспорно были элементы некоей маниакальности: часто высказывал он странные мысли, которые поражали не столько глубиной, сколько неожиданностью…
Раз я с ним ехал на извозчике по Москве: вдруг он неожиданно толкает извозчика в спину и говорит ему:
— Ты ведь мужик?
— Так точно, барин.
— А я вот и барин, да еще и генерал, действительный статский. А ты ко мне спиной сидишь. Так вот ты повернись ко мне мордой.
— А лошадка-то как побежит?
— Пусть как хочет бежит — а ты должен ко мне мордой оборотиться.
Извозчик в недоумении и даже страхе. По правде сказать, и я был в недоумении. Я решил, что это, по всей вероятности, был опыт «остроумия» — опыт не вполне удавшийся, как часто бывает с университетскими опытами.
Он был очень хорошим шахматистом и рассеян до анекдотичности, что, как известно, часто совмещается. Во время университетских «зачетов» он постоянно бывал объектом специального спорта, сущность которого заключалась в том, что один из студентов (обычно с хорошими познаниями) сдавал у Бугаева зачеты за своих коллег, малоопытных в математике.