Воспоминание о счастье, тоже счастье…
Шрифт:
Почему же продолжаю жить я среди всей этой безысходности, спросите вы меня. Сам не знаю. Виной тому, несомненно, память о родителях, которым и мощеный-то подъезд к дому был успехом на пути социального развитии. Впрочем, они были бы много довольней, живи я в районе попрестижнее. Но, тут и своеобразный вызов, и сострадание, и потаенная надежда какого-нибудь чинушу, заинтересовавшегося загнивающими здесь излишками отчетности увидеть. Что ни говори, а в золоте и я не купался. Жалование шефа отдела в Галереяхпозволяло мне быть и поамбициозней, только не задумывался я как-то об этом. Честное слово, о переселении начал я всерьез размышлять лишь после визита ко мне возлюбленной моей. Но она, по причине известной лишь ей одной, настояла на том, чтобы остались мы в этом жилище, и непристойный городской квартал обрел блистательное её присутствие. Я же перестал смущаться окружения, приспособившись к его отзывчивости.
Как бы там ни было, но я оставался почти по-ребячески покладистым… как в той истории с моим псом Бабелютом, помеси овчарки, пуделя и, наверное, далматинца.
Лет семь мне тогда было, мы всё ещё жили в деревянном бараке. Как-то раз, после окончания уроков, напрасно дожидался я его возле школы, куда приятель мой по детским забавам моим имел обычай приходить на встречу. С наихудшими предчувствиями
— Да, папа, конечно это он. Спасибо, па!»
Целую отца, стискиваю Бабелюта. Отец счастлив, и я, не желая огорчать его, не осмеливаюсь сознаться, что несколькими днями ранее отыскал свою собаку мертвой на краю ручья, пересекающего угодья фермерши Лизы-четырнадцать-ляшек, было у той семь дочерей… откуда и заумное это её прозвище. Там его я и похоронил, никому не раскрыв своего секрета.
В результате 2-е ноября 1986-го, в дополнение к свершившемуся курьёзу, зависло между нетерпением и отчаянием.
Рассеянная моя подружка о годовщине моей не вспомнила и на лестничной клетке не дожидалась. При всём при этом, мне предложено новое амплуа. Смотрю в небо за окном, припудрившее Ситэпервым снегом, скрасившим неудачи уходящего дня.
В ноябре снег, в декабре Рождество, думалось мне тупо и в том же духе продолжилось: в мае, после апреля — Пасха… и то, и другое у продавщиц Галерейпочему-то вызывало хохот…
Полузабытое фото из пожелтевшей тетради… Томится, места себе не находя душа… За окном вьюжит круговертью невзгод. Устилают землю хлопья светлых мыслей, Падают… прямо под ноги прохожих… По комнате моей кружит медленный вальс. Чуден он вдвойне, когда за окном бушует непогода. Открываю глаза и вижу — раскрытый, пустой чемодан. Куда же подевался мой, нет, наш остров? Похоже, утерян он… навсегда. И надо же было тому случиться именно сегодня, Когда всё окрест белым бело, И куда-то запропастился горшок зелёной краски. Знаешь ли ты, зелено ли что-либо под той белизною? Всё вокруг в снегу и во льду, как и наша комната, И в ней, свернувшись калачиком, уснуло время… Оно похрапывает. Не пощекотать ли ему пятки? — Молодой человек, не сломайте мне ноги! — Вот те на, так они и у вас есть, уважаемое Время! — Это Вас удивляет? — Ну, поскольку Вы, то и дело, собираетесь в дорогу, я уж было подумал… И мне становится вдруг понятным смысл бытующего предрассудка об убегающем времени… — Не будем ссориться, на то нет причин; милашка моя рядом и у меня есть ещё время… не так ли, уважаемое Время? Нет ли, кстати, у Вас косы? Нива моя вполне созрела и требует жатвы. — Вы спутали меня со Смертью, молодой человек! — При чем тут Смерть! Я просто косу попросил, а Вы о Смерти, И удивляетесь при этом предвзятости моих идей. Мелким моим клише, готовым к набору. Ну, подайте же мне косу, уважаемое Время, подойдут и ножницы или что-то в этом роде, не столь уж это и важно, в конце концов, или дайте мне свои заверения? — Как, не столь уж и важно? — Уважаемое Время, опять Вы, рассуждая, истекаете! — Хорошо, примите мои заверения в истинном к Вам почтении. — Да, нет же, уважаемое Время, я просил заверений относительно моей дальнейшей жизни, но только не тех, что дают страховые компании из небоскребов квартала Дэфанс… не их. Хотелось бы иметь страховку от обволакивающего подобно савану, леденящего одиночества. Однако поздновато, я заражен вашей идеей и тоже говорю о смерти. Скажите же, есть правда ль в том, что в гараже её храните за спасибо Вы автомобиль свой? И поставляете взамен клиентов ей. Подождите, так вы зазывала! Нет, сводница! Ничего себе житуха, не так ли, уважаемое Время? — Мне не о чем жалеть. — И об этом говорите Вы… хотя всё относительно и не мне вас учить. Ну, хорошо, Вы этого не знали. Не можете же Вы знать всё, что говорят на Ваш счет, который, между нами говоря, не так уж и плох. Кстати, Вы-то вкладываете во что? В годы, в войны, в публичные телелотереи? В череду веков? В остановки на крестном пути к Голгофе? Говорят, будто бы их четырнадцать, и у нас, пока что, была лишь первая. Браво! Это обнадёживает! Не желаете ли апельсин? Он одного цвета с забытым ею впопыхах свитером. Хотя Вы же не ведаете о подобной пище… Я очистил бы его для Вас, он полон витамина С, и от них не полнеют. Разве толст я? Я тощ, неприметен. Виной тому не несколько взорвавшихся в моей клетке апельсинов, а навечно запечатленный в воздухе этой комнаты аромат её духов, рисунок её движений. Она то, чем переполнена моя грудь, и она может разнести меня вдребезги… она, она, она… и, уважаемое Время, перестаньте же наконец втискиваться между нами.и засыпаю…
К восьми тридцати утра, в понедельник 8 ноября, я был уже на улице Кальвэр. Чего нужно было от меня Фернану Легэ, в точности я не знал. В кармане у меня диплом бухгалтера, плод шести лет обучения в институте Сент-Мартина и трех лет аспирантуры в высшей школе экономики в Монсе. Прежде всего, это заслуга моего отца, за долгие годы в земной утробе износившего собственное здоровье лишь для того, чтобы дать старшему своему шанс избежать грустной, замешанной на поте и крови, бесчеловечной участи.
Я вошел в кабинет шефа, когда тот, насвистывая что-то себе под нос, разбирал почту.
— Привет, Жюльен… рад тебя видеть… твой вид закоренелого служаки внушает мне уверенность… ха, ха, ха! Будет значит и у нас корочка хлеба, — добавил он добродушно… — Всю прошедшую неделю смерть похоже была в отгуле, но в ближайшие восемнадцать часов мы кого-нибудь да упакуем.
Он протянул мне какую-то тетрадь.
— Можешь пока ознакомиться с типами гробов, сортами древесины, гарнитурой, атласами и шелком для их обивки и драпировки, надгробными камнями, свечами, в общем всем, в чем нуждается смертушка, подружка и компаньонка наша, для приема гостей в личных чертогах вечного успокоения. В скором времени все это тебе нужно будет знать, как свои пять пальцев.
— Но, я всего лишь бухгалтер, мсьё Легэ, и ничего не продавал, кроме нижнего белья.
— Зови меня Фернан, так проще будет. А знаешь, это даже здорово… будешь считать мертвяков… и займешься их сменным бельем… ха, ха, ха!
И, посерьёзнев, продолжил:
— Да, кстати… здесь ты ерничаешь и шутишь как тебе вздумается, но у клиента про мину, с которой ты заявился ко мне в первый раз, позабудь. Ассистента, позволившего себе хлопнуть пробкой из бутылки шампанского перед вдовой, для которой усопший муж стал настоящей утратой, я вынужден буду уволить. Короче, всякому беспутству своё время! Слёзы, если ты на них способен, пожалуйста, а ликование оставь про себя.
— О каком таком ликовании вы говорите?
— Позже поймёшь, лет через несколько, — ответил он загадочно. — У Франсуаз, дочери моей, так же само было… сначала от одной мысли, что придётся ей трупам макияж наводить, в ужас приходила, а теперь от того и удовольствие получает, и кое-что получается у неё.
— Ваша дочь мертвецам макияж делает?
— А Фирмэн, кузен мой, если его о том попросят, обмывает их и бальзамирует. В семье, старина, все всё сообща делают. Они сейчас, как раз с клиентом, усопшего к достойной встрече с родственниками и друзьями готовят. Тебе доводилось слышать о мертвенной бледности? Ну, так вот, смотреть-то на неё, ой как неприятно, она гостя и расстроить может, а тому, как раз, соболезнование выражать положено. Я уж не говорю о всяких там пострадавших. Так вот, сюда силикона немного, туда крем-пудры чуток, подрумяниваем щеки и мёртвый, он просто оживает. А захочешь, можешь заставить его и улыбаться, с той лишь разницей, что дай ты ему при этом зеркало, не выскажет своего мнения. Как он сделал бы это, будь он у парикмахера — ха, ха, ха! Если, собравшемуся в вечность путнику, фасад нужно перештукатурить или подновить, тут уж Фирмэн самый ловкий из мастеров, настоящая звезда. Да, ты после обеда, наверняка, с ним встретишься.
И довелось мне всё это познать, а как же…
Смерть одних может стать источником забавных, порой уморительных историй для других — суровый закон единства сопричастности и отстранённости. Десять тысяч погибших при катаклизме в какой-нибудь там банановой республике отзываются болью в наших душах в гораздо меньшей степени, нежели потеря кого-то из близких. По тому поводу роняем мы несколько слезинок и какое-то время, покуда не возьмут верх мысль о неизбежном, да инстинкт самосохранения, истинно тоскуем. Жизнь, говорят, продолжается. Но, испытываем ли мы физическое страдание при этом? Способны ли мы, помимо охватывающей нас дрожи от жалости и желания помочь, почувствовать ту же боль, разделить её с тем, кого касается она непосредственно? Вот, вы рядом с кем-то, снедаемым изнутри нечеловеческой болью, но ощущаете ли вы вместе с ним реальные страдания его? Даже, если довелось вам некогда терпеть ту же муку и, при известном насилии над памятью удаётся вам всколыхнуть тяжкое то воспоминание, всё равно это иначе, вы всё равно иной. Страдание другого, если речь идёт даже о вашей второй половинке или о вашем ребёнке, который есть плоть и кровь ваши, так вот, мука его, согласитесь, никогда не отзовётся в вас столь же болезненно, и вам, как бы вы того не желали, ни на йоту не уменьшить её.
Я видел умирающей маму свою. Тело её было переполнено слегка приглушенной морфием болью… а она, как бы сквозь дрёму, продолжала улыбаться. Перед самой кончиной её, извинялся я за невозможность остаться подле неё, нужно было бежать сдавать экзамен в той самой ВШЭ [5] , и она доверительно напутствовала меня: «Иди, сын мой, не собираюсь я сию же минуту помирать».
Покинула нас так, будто, не осознав всей тяжести недуга, вышла погулять, должно быть и к лучшему. Протестовал и умолял я, сердце моё на части рвалось, но не удалось мне даже проблеск истинной боли её с ней разделить. Уберегла она её всю без остатка для себя одной, с ней же и умерла. Долго оставался я рядом с нею, всё разглядывал её в обретенной безмятежности — была она воистину, нереально красива, светилась вся. И, пока катились из моих глаз две слезинки, решил я сфотографировать её и срезать локон волос, оставаясь при этом всё тем же невинным младенцем, каким и был всегда для неё. За несколько первых, минувших после её смерти недель взглянул я на фото лишь пару раз и отложил его подальше вместе с оставленными мне отцом карманными часами, под крышку которых и упрятал отрезанный локон волос, которыми, будучи ребенком, так любил играть.
5
Высшая школа экономики.