Воспоминание о счастье, тоже счастье…
Шрифт:
Неуловимо разум мой перенёс меня на последние в моей прежней жизни похороны, на которых присутствовал я по долгу службы, похороны Филиппа Котре. Три года тому! Время летит, с ума сойти. Шедевр Бреля всё перевернул, я решил поскорее увидеться с некоторыми из друзей, кого любил, до того, как станет поздно или же раньше, нежели буду вынужден покинуть этот неблагодарный мир сам. Столько дряни подстерегает нас. Как сделать, чтобы прошмыгнуть между каплями пагубного дождя, что внезапно обрушивается на нас сверху, тогда как ни единое облачко не предвещает нам необходимость захватить с собой плащ или зонт? Одни поддаются грызущей их болезни, другие притворяются
Филипп Котре на завершающем этапе обретения мною классического образования преподавал нам французский язык. Он во всеуслышание заявлял о своей безусловной приверженности Италии, её литературе, живописи, скульптуре, её городам, кухне и женщинам. «Я забываю о некоторых исторических ошибках её» — говорил он по секрету, демонстративно прикрывая рот тыльной стороной ладони. И брал меня под своё крыло несомненно потому, что был я одним из немногих встречавшихся ему на этой стадии обучения (ещё раз спасибо тебе, папа!) иноплеменных учеников. Это он, бельгийский италофил, открыл мне многих итальянских авторов, не фигурировавших в той обязательной программе-минимум, которой ему должно было утолять жажду учеников экономистов. Он-то и ссужал меня творениями Моравиа, Павезе, Буцати, Кальвино, а вместе с ними и сицилианских мастеров, таких как Пиранделло, Квазимодо, Саскиа. Один из них, Джезуальдо Буффалино, известнейший с его слов современный писатель, тот и вовсе был родом из моей деревушки. Добил он меня, объявив, что тот посещал в Комизо базилику Благовещения, в которой был крещён я и где висели несколько картин Сальваторе Фьюме, другого выдающегося сына нашей деревни, безвестной колыбели мастеров самых разных направлений. Не стану говорить вам, какой гордостью был при том я охвачен.
Позже, уже закончив учёбу, я повстречал мсьё Котре в бытность его почётным членом Общества любителей итальянской словесности. Вспомнив о моём бухгалтерском образовании, он попросил меня помочь ему разделаться с некоторыми налоговыми декларациями, ставших для эстета, каким он был, чем-то вроде полосы препятствий для молодого бойца. Поскольку я отказался от всяческого вознаграждения, он предложил мне свою дружбу и настоял, чтобы я обращался к нему на «ты». Приноравливался к тому я не без труда и до тех самых пор, пока… его не назначили на пост директора королевского колледжа в провинции Люксембург, и мы потеряли друг друга из виду.
Как-то, воскресным днём, встретил я его в Эн-Сент-Мартин в компании молодой незнакомки и некой пары. Он, как и прочие, каруселил вкруг озера, воды которого красовались гирляндами солнечных бликов. Ещё издали признал я надменный, но лишённый манерности шаг, его естественную и благородную поступь, неизменный галстук «бабочку», в тот день жёлтого цвета, как бы подсвечивавший твидовый костюм цвета пожухлой листвы.
«Неисправимый щёголь», дружески отметил я, намекая на бритый череп, придававший ему сходство с восточным царедворцем. Приветствовал он меня с изысканной и дружеской горячностью, какую я за ним знавал. Представил молодую свою спутницу, брата своего и супругу его, в гости к коим совсем недавно и приехал. Один разок обошёл я вместе с ними озеро, он предложил мне присесть с ним на скамью, только что освободившуюся, другие же продолжили прогулку. И довелось мне узнать, из какого счастья да к каким мучениям ведёт его за нос судьба.
Началось всё нежданным приходом к нему, в его засыпающий по осени сад… весны…
Изящество форм молодой, тридцати лет, Катрин, профессора английского языка нового его заведения, преобразило его. Уступил-таки он неотступному зову, чуждому застаревшей привычке к подменившему ему супругу одиночеству, поскольку всё это время лишь оно одно и справлялось с его жаждой познания и тягой к абсолюту. А тут любит, вдруг, его женщина, любит таким, как есть и любит то, что любит он сам. Был он тем очарован и обрёл вновь лёгкость, ведомую лишь юности.
Но, позволительно ли выставлять счастье своё напоказ? Безнаказанно ли это? И вот Великий Цензор, противник безоглядной любви, принял решение, что продолжаться это не может, и славно напортачил.
Плешивость его была следствием химиотерапии, открылся он мне, едва не шутя. Началось с ганглий, добралось до спинного мозга. Он ещё силы и шутить находил. Надо думать, обновившие ему сердце лучи солнца оказались живительнее всяких препаратов. Мы обнялись и друг другу пообещали вскоре встретиться. Судьба заставила нас сдержать слово.
Я любил улыбку твою, Филипп. Я любил в ней ребёнка — появляясь между двумя нарочито строгими замечаниями, выдавала она присутствие оного. Ну да, как бы говорил он, время от времени мне следовало бы принимать себя всерьёз, иначе, кто же сделает это вместо меня? Редко кому удавалось подстроиться под его поведение, он мог вполне серьёзно заниматься какими-то пустяками и тут же, с непревзойдённым юмором отстаивать свои преподавательские права, при этом едва ли не извиняясь за предоставленные ему его титулом официальные полномочия. Филипп всё и всегда оценивал несколько выше остальных.
Несколько месяцев спустя, в Галереях, позвали меня к телефону. Звонил Пьер Котре, брат Филиппа. Он извинился, что не позвал меня, когда о том просил старший брат. А не сделал оттого, что случилось всё очень быстро. Беспомощным голосом сообщил лишь, что в госпитале Святого Жозефа в Монсе только что скончался преподаватель мой и друг. Чтобы не усложнять жизнь членам семьи и быть похороненным в фамильном склепе, тот попросил госпитализировать его на родине.
Я был тронут, осознав, что он думал обо мне. Это оставляло веру, что я чего-то да значил в его жизни. Было около 16 часов, я тут же сел в автобус на Монс. Останавливался он прямо возле госпиталя.
На столике у изголовья лежали очки Филиппа. Руки его со скрещенными пальцами покоились на груди, под саваном. Глаза у него, конечно же, были закрыты, как и у любого послушного мертвеца. Но, когда монашка прочитала свою короткую молитву за присутствующих здесь отца, мать, брата, невестку, его последнюю спутницу, за бывшую жену, которой я не знал, и за меня самого, его очки, уверяю вас, смотрели на меня — в стёклах их был взгляд Филиппа.
Очки смотрели на меня. Я просигналил об этом брату Филиппа, который сделал мне знак быть серьёзней, хотя я таковым и был. Наверное, он принял меня за странного субчика или за марсианина, больше я его, впрочем, не встречал.
После панихиды все присутствующие пошли на выход из палаты 212 отделения онкологии, мягкого синонима ракового. Я шёл позади всех, в последний раз повернулся в сторону друга и не сумел воспротивиться желанию дотронуться через простыню до его руки. Была она ледяной. Мне следовало бы унести с собой на память его очки, никто ничего не заметил бы, но я сказал себе, что Филиппу они могли понадобиться… позже… или, если серьёзно, побоялся засунуть их куда-нибудь и потерять. А там, рядом с ним, они могли вроде бы ещё и послужить.