Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
Шрифт:
Куда это нас? Оказалось — на суд. По позднему времени, по тому, что не было никого из коммуны, мы поняли, что нас хотят судить тайком, чтобы не было лишнего шума, как и арестовали нас без всякого основания.
Нас это возмутило, и мы тут же решили, что принимать участие в этом суде мы не будем.
Суд в то время находился в одном из бараков, длинных, низких, дощатых, какими тогда (1932 г.) временно был застроен Сталинск.
Перед дверями суда мы остановились и дальше не пошли. На все вопросы: «Почему?» — мы молчали. Двое взяли меня под руки и повели, так же повели и Клементия. А сталинградцы полегли на землю. Их
— Встать! Суд идет! — раздался громкий возглас.
Вошли судьи, мы сидели.
— Встать! — закричал судья, — вы что, глухие?
Мы молчали. Судьи постояли, переговорились о чем-то между собой и сели.
— Вам известно, в чем вас обвиняют? — Молчание.
— Как ваша фамилия? — спрашивают первого. Молчание.
— А ваша? — Молчание.
Молчали и третий, и четвертый. Я сидел пятый.
— Ваша фамилия? — Молчу.
— Снимите фуражку! — Молчу и не шевелюсь. Сзади кто-то подошел, снял с меня фуражку и положил рядом.
Говорить — надо делать усилие, но насколько же труднее молчать и насколько силен и красноречив этот язык!
— Так вы хотите знать, в чем вас обвиняют? — Молчание.
Зачитали обвинительное заключение, какие-то надуманные, незначительные, слабые обвинения.
Опять опросили по очереди, не желает ли кто сказать по предъявленному обвинению. Все молчали.
Молчали подсудимые, полная тишина была в зале, только говорили судьи то спокойно, то теряя самообладание, явно нервничая.
— Вызвать свидетеля! — Вошел Фатуев, председатель Есаульского сельсовета. Он стал говорить, что мы, толстовцы, агитируем население, что Красковский давал ему книжечки Толстого о войне и государстве.
И тут Клементий не выдержал.
— Что ты врешь? — воскликнул он, вскочив с места. — Ведь ты же сам просил дать тебе почитать что-нибудь из Толстого!
— Подождите, подождите, подсудимый, вам сейчас будет дано слово, обрадованно воскликнул судья.
Молчаливое напряжение, царившее в зале, было прорвано, к публике тоже послышался облегченный вздох и легкий смех.
Клементий понял свою промашку, сел и опять замолчал.
Так и закончился суд. Больше никто из нас не сказал ни слова. Приговор был — мне и Клементию, как членам коммуны, имевшей зарегистрированный устав, дали, кажется, 109 статью, должностную, заключение сроком на полтора года, а сталинградцам, как не имевшим официального устава, дали 61-ю невыполнение государственных заданий, сроком по два года каждому.
Арест был незаконный. Обвинение дутое. Приговор легкий — лишь бы удалить «головку» от «обманутой массы», как думали они.
Суд кончился. Судьи ушли. Мы сидели и молчали. Ко мне подошел Веселовский:
— Пойдем, Боря! — сказал он мягко. Я встал и пошел. Пошел и Клементий. А тех троих из суда выносили таким же способом, как и заносили.
Коммуна, конечно, обратилась в Москву, во ВЦИК. Приговор был отменен, и мы, пробыв месяцев 6–7 в заключении, были освобождены. Но мне и Клементию было запрещено проживать в коммуне.
Кстати скажу: и раньше, и на этот раз, и после, когда кто-либо из членов коммуны бывал в заключении, им всегда помогали. Посылали специальных людей, которые ехали, привозили передачи, деньги, одежду и целую кучу писем из коммуны, которые передавались, конечно, как-нибудь тайком. А потом с восторгом читались где-нибудь у костра в тайге.
Жизнь в коммуне шла своим чередом. Мы с Клементием вернулись, но над нами висело запрещение проживать.
Положение создалось такое, что надо было сдавать дела. Собралось собрание и решили — избирать председателя совета коммуны на год, ежегодно переизбирая нового. Для нас это не имело значения. При нашей широко развитой общественности роль председателя сводилась к взаимоотношениям с внешним миром и к подготовке возникающих вопросов к общему собранию, а для представителей районной власти мы показывали, что у нас действительно все имеют равные права, а не какие-то отдельные личности, подчиняющие себе массу.
Осенью 1933 года мимо поселка коммуны проехал большой обоз порожняком по направлению к общине сталинградцев. Подъехали к их поселку и приказали собираться и грузить вещи.
Куда? Зачем? Оказалось, есть постановление (не знаю, чье) о их выселении. Они не шли. Но все же их погрузили, и их земляной поселочек опустел.
Осенью, без средств, всех — и старых и малых, оторвали от их жалких хижин и повезли в неизвестность, на новые, пустые места суровой Сибири.
Выселяемых переправили на другой берег Томи. Длинная процессия вступила в поселок Абагур. Они шли медленно и все пели, а по сторонам все нарастала и нарастала толпа жителей поселка, жадно слушавших пение.
Пели много. Тут было и известное в народовольческих, революционных кругах стихотворение «Мысль» («Ее побивали камнями во прах, ее на кресте распинали…»), и надсоновское — «Друг мой, брат мой усталый…», тут были и песни безвестных авторов, хранившиеся устно в сектантской среде, переходившие от поколения к поколению среди людей малограмотных, а часто и вовсе безграмотных, что, естественно, приводило к грамматическим ошибкам и даже к искажению иногда логического смысла певшихся слов. Но эти люди, хотя и малограмотные, но честно мыслящие и ищущие правды, хорошо понимали, что скрывалось за порой нескладными словами.
Пусть мир нас не знает, пусть нас ненавидит, пусть будем посмешищем гордой толпы, но вскоре узнает, и все тогда скажут, за что нас так гнали, что жаждали мы. Мы жаждем свободы, любви всенародной, мы равенства, братства желаем найти, желаем мы жизни для каждого мирной и жаждем душою друг в друга войти…Привезли их к Абагурской ткани. Туда подали состав товарных вагонов, все погрузились, и вновь песни. Особенно хорошо пели барабинцы. Поезду давно уже надо было трогаться, а машинист стоял у вагона и, как только кончалась одна песня, просил: