Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
Шрифт:
— Итак, вы вполне разделяете взгляды Толстого?
— Да, — ответил я.
Тогда он передал меня другому.
— Михаил Григорьевич, допросите и оформите все, как следует, а я пойду на собрание, и в кино хотелось сегодня сходить.
— Да я в этих делах не разбираюсь, никогда о них не слыхал и не вел, лучше вы сами.
— Да я тебе сказал, куда я иду, возьми бланк, анкеты заполни.
— Да это-то я сделаю, а куда его девать?
— Отправь его в авиационную роту.
— А кто там за ним будет?..
— Никого не нужно, он и так уже почти год
— Я Толстого кое-что читал… да… он мне нравится.
В авиационной роте я пробыл с месяц. Летчики были ребята добрые, меня звали братиком, но они редко бывали в помещении, и я был почти все время один.
Как-то пришел молодой человек в шинели и повел меня, а куда — не знаю. Привез меня по железной дороге в большой город. Уже идя по городу, он встретил знакомого.
— Здорово!
— Здорово!
— Куда? Зачем?
— Да вот, — показывает на меня кивком головы.
— А это, наверное, туда?
— Ну да, конечно. Этот тоже сегодня ночью будет готов.
— Вчера шестнадцать человек… и каждый день. А у вас как?
— Да тоже почти так же… Мне сказали, чтобы винтовки не брал, но я все же взял, а то туда с голыми руками неудобно…
— Ну, счастливо…
Вошли в здание управления. Мой конвоир подошел к сидевшему человеку средних лет, с круглым, пухлым лицом и большой головой, и сдал пакет. Тот прочитал пакет, взглянул на конвоира:
— А ты все же взял винтовку, как тебе не стыдно! Иди!
На нас обратили внимание сидевшие за соседним столом мужчина и высокая, средних лет женщина, которая и обратилась к начальнику:
— Павел Михайлович, разрешите и мне присутствовать на допросе? Я очень много слышала о нем…
— И нам, и нам, — стали просить его еще три женщины, вошедшие в дверь слева.
— Нет, нет, что вы! Нельзя!
— Павел Михайлович, почему нельзя? Ведь это же не политический допрос, а о нравственности, — заговорила первая женщина.
— Все равно нельзя!
Те три женщины скрылись за дверью.
— Почему нельзя? Ведь это же не государственная тайна. Я буду сидеть смирно в своем уголке, а вы меня не замечайте.
— Нельзя, Марья Михайловна, посторонней женщине присутствовать.
— Я не посторонняя! А скажите, вы просто привыкли не считать женщину за человека, — рассердилась она. — Вы не понимаете, что женщина — мать, от нее зависит воспитание детей, порядок в семье, в обществе.
— Марья Михайловна, я вполне с вами согласен, но только не сейчас об этом, в другой раз.
— Да, вы все согласны, а делаете свое старое, дикое. Сколько я заявлений писала — прекратить выпускать водку, табак, и все согласны, а муж приходит домой пьяный, я — мать — не знаю: куда спрятаться с детьми, а он всё бьет… и так живет все общество. Вот ваше согласие какое, а мне надо узнать нравственную сторону жизни… я уже много слышала о таких людях. Я хочу сама слышать.
— Нельзя! Нельзя! Нельзя!
Марья Михайловна вышла, хлопнув дверью.
— Ну и народ, эти женщины, — и, не допрашивая меня, он вызвал какого-то молодого человека и распорядился: — Вот, возьми адрес, пакет, но безо всякого оружия, в вольном…
Долго ехали мы по железной дороге, и привезли меня опять в то же место, откуда начали меня водить и возить. Опять та же тюрьма, где всё так же, везде всё дерево из стен выломано, и из камеры в камеру сияли просветы сквозь толстые каменные стены.
Рядом в камере плакала и истерически билась молодая женщина, дочь заводчика, Люча. Успокоившись, она много рассказывала о себе и о своей жизни, как воспитывалась, что читала, чем интересовалась. Больше она уже не плакала, она делилась со мной, и одиночество уже не угнетало ее. И так прошло несколько недель голодной тюремной жизни, пока не нашлись любители посмотреть на эту основу всех царств и государств, посмотреть и решить, какой надо в этом святая святых государства сделать ремонт и какое вносить прогрессивное совершенствование в них.
Загремели замки, послышался лязг ржавого железа. Дверь открыла свою пасть, и на пороге показались шесть человек в приличных вольных костюмах. Они окинули взором сначала решетки, стены, а потом уж, как на что-то второстепенное, взглянули на пол, на валявшегося на голом полу человека узника.
— А! Ты еще здесь, братец! — обратился ко мне один из них, с сияющим добрым выражением лица. Сияло ли это лицо оттого, что он увидел меня, или оттого, что что-то уже было сделано им в пользу меня?
— Ах! Я и не знал, я не знал! Вас сейчас выпустят!
И правда, к вечеру пришли за мной и повели опять к нему, владыке чиновников. Стали меня подробно расспрашивать и что-то писать, но я молчал, не сказал ни слова. Они стали мне давать какую-то бумажку на руки, но я не взял никаких их бумажек.
— Вас же могут опять забрать отряды, они еще действуют.
— Ну что же, вас не миную с тюрьмой.
Он посмотрел на меня, помолчал и сказал: — Ну, идите домой.
И вот я опять живу дома. Прожил до глубокой осени, потом меня вызвали в суд. В суде за одним, столом сидел секретарь с длинным, глупым и злобным лицом и рылся в своих бумажных сокровищах. За особым столом сидел судья с добродушным лицом. Секретарь зачитал все мои злостные, ужасные дела против государства, партии и правительства и какие наказания за это следуют и потом спрашивает меня, признаю ли я свою вину?
Я молчал. Секретаря это бесило, и он всё больше злобился и грозил мне тюрьмой.
— Ну, скажи же, скажи хоть слово, что ты виноват, что больше так поступать не будешь, и если суд дозволит, то желаешь искупить свою вину трудом.
Я продолжал молчать и смотреть себе в ноги, но потом взглянул на всех, и председатель кивнул мне головой: говори как можешь.
— Что есть суды на земле, это совсем не ново. Но за что судят? Всегда судили за злодеяния, за убийство, а сейчас меня судят за жалость, за любовь к людям и требуют, чтобы я эти свойства признал незаконными и раскаялся в этом, но я этого не могу. Эти свойства — жалость и любовь к людям — я считаю законными и необходимыми для человеческой жизни всех людей.