Воспоминания о деле Веры Засулич
Шрифт:
"А знаете ли вы, - перебил меня граф Пален, - что даже А. А. Сабуров говорит, что он на вашем месте подал бы в отставку, чтобы протестовать против решения присяжных! Надеюсь, что для вас он-то хоть авторитет!?"
"Если, действительно, он в этом смысле говорит, - отвечал я, с горьким чувством подумав: "et tu quoque!" (И ты тоже!) - то, конечно, для меня он не авторитет, а человек, позабывший на административной службе лучшие судебные традиции. Последовать его мнению - было бы "отречением апостола Петра". Я решительно отвергаю эту новую доктрину протеста председателя против присяжных выходом в отставку. Да у вас, в таком случае, не осталось бы ни одного председателя. Когда Сабуров был уважаемым товарищем председателя в Петербурге, ему в голову не приходили такие протесты... Граф!
– сказал я, желая окончить этот тягостный разговор и боясь потерять власть над и без того чрезвычайно расстроенными нервами, - я понимал бы вопрос о моем выходе в отставку в одном только случае...
"Нет! Нет!
– заговорил Пален.
– Это вопросы несовместимые. Государю угодно привести этот суд в порядок. Нет! Против присяжных необходимы меры; надо изъять у них эти дела! Это решено!"
"Вы помните, граф, что, в бытность мою в департаменте я постоянно говорил и даже писал о необходимости изменить состав комиссий; уничтожить право немотивированного отвода и разные отяготительные формальности в судебном следствии; дозволить говорить о наказании и т.д. Всем этим предложениям упорно не было дано ходу... Теперь, быть может, эти преобразования, весьма полезные и необходимые для улучшения суда присяжных, удовлетворили бы хулителей этого учреждения. Зачем ломать самый объем действия этого суда?"
"Это решено!
– твердил Пален, - решено бесповоротно; надо изъять, побольше изъять; я теперь уже не хочу слушать эти академические рассуждения, у меня уже Манасеин пишет. Это решено!"
Я встал и, взяв шляпу, сказал: "Я остаюсь при несогласии на ваше предложение и спокойно жду завтрашнего доклада, заранее желая успеха моему будущему преемнику..."
"Но послушайте, Анатолий Федорович, - заговорил, тоже вставая, Пален, и обойдя разделявший нас стол,- я не могу всего этого разъяснить государю; я постараюсь, конечно, но это так трудно, и он велит подать к подписанию указ... подумайте!.. Подумайте еще, не говорите решительно, еще до завтра есть время!"
"Я не изменю своего ответа и завтра, граф", - сказал я. Он холодно протянул мне руку.
Смутное чувство владело мною, когда я, выйдя от Палена, ехал в Мариинский театр на представление Росси. Оно не рассеялось ни под влиянием чудной его игры, ни в разговоре с милою, умной соседкой Л. К. Клокачевой, которая оживленно передавала мне свои впечатления о деле Засулич. Мои глаза видели Макбета, величественного и трогательного при своем трагическом конце; видели растроганный и взволнованный партер и в нем физиономию Фриша, который при встрече со мной придал лицу своему строго-окаменелое и как бы оскорбленное выражение... Но внутренний взор обращался далеко назад, на счастливые годы судебной реформы в Харькове и в Казани, на годы веры в новый суд и его прочность, на годы упорного труда, тяжких забот и постоянных тревог в прокуратуре и министерстве, на отвергнутые соблазны адвокатуры... Я не мог, говоря словами Макбета, "изгладить врезанную в мозг заботу, очистить грудь от ядовитой дряни", накопленной последними днями и будущий рост которой я предвидел... Как ни старался я развлечься, одна мысль неотвязно стояла в голове.
Лично я не боялся увольнения, и новая жизнь - в адвокатуре - раскрывалась передо мной довольно заманчиво. Не это, но мысль о том, что наступило время, когда министр юстиции может решиться требовать от судьи, которого он внутренне- я это чувствовал - признает правым, требовать выхода в отставку; мысль о том, что беззаботный насчет судебных уставов государь способен, действительно, подписать поднесенный трепещущим Паленом указ и тем нанести жесточайший нравственный удар в самое сердце судебного ведомства, - вот что меня огорчало глубоко и горячо... Мне был жалок то грозящий, то просящий Пален. Из-за всех его слов ясно виднелся смертельный страх за свое личное положение, за квартиру и оклад Трудность положения, очевидно, превышала его силы. Он смотрел на свое министерство, как на корабль, в котором открылась опасная пробоина. Он звал меня в этот вечер к борту в надежде убедить и даже заставить меня выпрыгнуть за борт и тем облегчить и, быть может, спасти тонущее судно. Не имея ни уменья, ни желания поставить вопрос на принципиальную почву, спутывая понятия об обязанностях министра юстиции с понятием о долге отца многочисленного семейства, которое требует "пищевого довольства" и притом довольства роскошного и обильного, Пален чувствовал, что надо непременно указать "виновного" и отдать его на распятие. Нельзя же было сознаться в ошибочном направлении дела ("а зачем ты направлял?") или в негодности и бездарности прокурора ("а чего же ты смотрел?.."), или же, наконец, в возмутительности действий Трепова ("а зачем же ты ему советовал?"). Представлялся один исход: выбрать в качестве виновника человека, про которого можно сказать: "Что же с ним делать? Он независим! Он делал no-своему, ничего и никого не слушал!" И если возможно будет при этом прибавить: "Он сам, ваше величество, сознает свою вину и, подавленный ею, как милости, просит отставки", - конечно, наверное, можно будет смягчить и, во всяком случае, отклонить от себя гнев монарха... Виновная личность устранена; виновное учреждение будет немедленно. исправлено, - чего же еще? А там придут следующие дни и "в злобе им довлеющей" потонет incident Sassulitch (Инцидент Засулич.), так что со временем можно будет лицемерно пожалеть о малодушной поспешности председателя и в порыве обдуманного великодушия сунуть его на какое-нибудь безобидное и невлиятельное место... И вот я был избран "козлищем отпущения", и, осуществляя свое - Recht des Notstandes (Право крайней необходимости.), Пален предлагал мне "уполномочить" его принести меня на алтарь отечества...
Перебирая в уме весь наш разговор, я был внутренне доволен, что не дал ему ни на одну минуту возможности думать, что это жертвоприношение может удаться. Но вместе с тем во мне явилась тревога о том, что, решившись пожертвовать мною quand meme (Здесь-в смысле вследствие какой-либо вины, а вследствие особенностей моей личности".), почтенный minister sprawiedliwoscy (Министр справедливости (юстиции) все-таки скажет царю о принесении мною "повинной головы" и затем, как уже раз сделал с Мотовиловым, спуская его, против воли, в прокуратуру Московской палаты, будет ссылаться, что "не так понял меня"... Надо было предупредить это. И я решился, приехав из театра, написать ему письмо для подтверждения моего отказа исполнить его странную просьбу. К этому присоединилось и другое побуждение: из слов Палена вытекало, что мое увольнение, так сказать, решено в принципе. Я знал, что Пален любил злоупотреблять именем государя, влагая ему в уста не сказанные слова и в голову не выраженные предположения. Но на этот раз я имел основание ему поверить ввиду всего происшедшего за два дня в совете министров.
Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы. Одним этим указом фактически и бесповоротно уничтожалась бы несменяемость. Статьи учреждения, говорящие о ней, звучали бы насмешкой. Надо было сделать все возможное для избежания такого указа, для устранения такого опасного, развращающего прецедента. Я решился вызвать Палена на объявление мне от лица государя желания об
оставлении службы. Тогда ввиду категоричности такого желания, не признавая постыдным образом несуществующей виновности, я мог бы подать в отставку, не вызывая появления развращающего судебное ведомство указа.
Ночью я написал Палену это письмо. "Слова ваши не могли не заставить меня вновь, наедине и углубясь в себя, - писал я, - обсудить вопрос, столь близко касающийся моей служебной деятельности. Я призвал себя на свой собственный строгий суд, потребовал у себя отчета в каждом своем действии, во всем, что я делал и допускал делать на суде, и, сообразив все это с тем, что произошло бы при образе действий противоположном, не могу признать себя в чем-либо виноватым против моей родины и государя, несмотря на ропот неодобрения вчерашних друзей - сегодняшних врагов. Припоминая все трудности этого исключительного дела и все требования закона, безусловно обязательные для судьи, я пред лицом моей совести не могу признать себя недостойным моего звания или негодным для связанных с ним обязанностей. Когда негодование, возбуждаемое исходом этого дела, уляжется немного, найдутся люди, которые, обсудив беспристрастно весь процесс, признают способ ведения его единственно возможным и целесообразным для избежания ряда неуместных выходок и все-таки оправдательного приговора. Les vaincus ont toujours tort (Побежденные всегда неправы.) - и, быть может, те, кто не находит слов, чтобы порицать меня и превратно истолковывать мои побуждения, восхищались бы моими стратегическими способностями, в случае даже снисходительного приговора присяжных. Тщетно обращаюсь я к своей совести, чтобы найти в ней отголоски этих укоров.
Она мне говорит, что в действиях моих не было ни неумелости, ни тенденциозности". Заявляя поэтому о безусловной невозможности принять предложение Палена, даже и в виде перемещения на другую должность, что было бы равносильно наказанию за вину, которой я не признаю, я говорил в письме, что, несмотря на обещанное Паленом разъяснение, государь все-таки может признать меня не соответствующим требованиям службы вообще. Не желая создавать целому ведомству новые затруднения и думая с глубокой болью о возможности колебания, ради меня, высокого и еще не нарушенного закона о несменяемости, я выражал в конце письма, что подчинюсь необходимости оставить службу лишь в том случае, когда Пален, от имени государя как статс-секретарь объявит мне высочайшее желание о том, чтобы я подал в отставку по личной инициативе.
Письмо это, памятное мне дословно (черновик его, к сожалению, где-то завяз между моими бумагами вместе с некоторыми документами и двумя фотографическими карточками Засулич, снятыми тотчас после выстрела в Трепова), обсуждаемое мною теперь, после многих лет, кажется мне слишком мягким по тону и любезным в отношении к человеку, который хотел моего содействия своему предательству. Но это теперь, когда сквозь призму времени эгоистические черты его представляются мне особенно рельефно. Тогда же его жалкий, потерянный и беспомощный вид произвел на мои угнетенные нервы слишком сострадательное впечатление, и некоторая симпатия к этому ничтожному министру, но, в сущности, не злому и по-своему порядочному человеку, еще жила в моем сердце. Я не мог на него сердиться и негодовать: он мне был жалок, и тон письма вышел менее резок, чем то было заслужено.